Обитатели потешного кладбища - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Rue de la Pompe в начале века: высокие развесистые каштаны, виллы с запущенными садами, застенчивые деревянные домики, широкий удобный тротуар. Места хватало всем: и прохожим, и велосипедистам, и торговцам с их тачками. После Первой мировой деревянные домики снесли, на их месте построили внушительные каменные здания – улица стала уже, а каштаны ниже; из окон домов смотрели новые люди, молоко, фрукты, овощи, булки поднимали на веревочках в корзине, на подоконниках появилось много цветов, улица стала праздничной, и в привычку вошло улыбаться. Каштаны… теперь это замершие инвалиды, ветераны, прожившие три войны, в некоторые ветви вкручены штифты, стволы поддерживают тросы, большинство ветвей подпилены, они сохнут, и листва не шумит, как прежде, а тени акаций и платанов, когда-то чернильные и плотные, теперь полиняли, став прозрачными и не столь обширными.
В трех домах от нашего была бакалейная лавка с горбатым стариком, я видел катафалк, на котором его увезли, я запомнил, что люди на улице останавливались и снимали шляпы, я видел надпись à vendre на стекле его лавки и мне хотелось плакать.
Я обожал сказочную пекарню двух пожилых сестер, которые с годами сами стали походить на свои изделия; любил зайти в охотничий магазинчик, подолгу рассматривал ружья, чучела, шкуры, слушал небывальщину старого охотника на деревянной ноге, хотя половину слов не понимал, он говорил очень невнятно, на каком-то странном диалекте, у него были забавно грубоватые манеры.
На rue Victor Hugo мама делала покупки, на rue Picot жила красивая русская барышня, она всегда мне давала конфеты. Я не понимал, что она очень молодая. Странно, но не помню ее имени. Она была из Петербурга, ее рано выдали замуж за суховатого французского инженера много старше ее. Он работал над конструкциями мостов, часто уезжал куда-нибудь, привозил ландшафтные снимки, которые они с отцом, покуривая трубки, серьезно обсуждали. У них дома на стенах висели заводские детали, красивые, отполированные до блеска, мы спрашивали: «Зачем они тут висят?» – «Для красоты, – отвечал он. – Разве они не красивые?» Мы с ним соглашались. Однажды на старинной крепкой конторке появился маленький двигатель (или часть двигателя), весь в масле, пахнущий цехом, бензином и дымом, инженер гордился им, говорил, что это зародыш технической революции. «Мы входим в эпоху новых скоростей», – говорил он. В кабинете инженера было полно чертежей, он бывал так занят, что к нам не выходил. «Муж работает, – говорила его жена с грустью в лице и тут же улыбалась своей чудесной улыбкой, – но это ничего, вы заходите, заходите, я вас пирожными угощу!» Она всегда нам радовалась, у нее были длинные рыжие волосы (думаю, она очень нравилась папе). Она танцевала со мной, и с папой; инженер выглядывал из своего кабинета с карандашом за ухом, весь взлохмаченный, просил прощения, требовал кофе, мой отец спрашивал, не мешаем ли мы ему, он отвечал, что ему ничто не мешает. «А патефон?.. шум?..» – «Нет, – говорил он, – шум мне никогда не мешает», – и затворял дверь.
В Ранелаге, кажется, собираются делать теннисный корт. Надеюсь, что не доживу. Настанет день – исчезну я, и это будет другая улица.
Посередине комнаты вертикально стоит l'armoire-valise[11]. Распахнут. Три ящичка торчат, из них выглядывают язычки бумаг. Альфред – рывками (шкаф не сразу отпустил) – выдвинул маленький столик. Отдышался. Поставил перед ним детский стульчик. Нашлась чернильница. Разложил перья. Счетная машинка с обломленной ручкой. Ничего, можно карандаш вставить. А вот и он – обглодыш. Эти бумаги я исписал шестьдесят лет назад. У меня ком в горле встает, когда я смотрю на них… это моя рука, моя детская рука.
Я любил отгородиться.
Он ставит один стул. Рядом другой. Срывает с софы одеяло. Оно летит на пол. Набрасывает на спинки стульев простыню. Расправляет ее.
Voilà! Моя крепость. Так она строилась.
Бюст Вольтера на столик. Руссо и Дидро на этажерке, как зрители в бельэтаже. Хорошо.
Он обходит свое сооружение, заглядывает из-за дверцы внутрь.
Теперь я на голову и плечо выше чемодана. Наверняка я выше отца.
Альфред садится на софу, вздыхает. Под руку попадается трубка. Ах, вот ты где! Он долго ищет кисет. Наконец-то закурил.
Чемодан раскрывался, как настоящий шкаф, внутри левой части были вделаны вешалки и полки, а правая часть состояла из трех отделений, каждое из которых имело несколько выдвижных ящичков; кроме того, крышка выпускала тонкую ширму: с внешней стороны на ней был узор со странствующим посреди джунглей Святым Кристофором, а внутренняя сторона была до пола зеркальной. Я прятался за ширмой и переодевался то в пирата, то в мушкетера. Костюмы, оружие, парики, банты, ленты, пояса хранились в шкафу.
В Париже мы намеренно приобрели мебель очень схожую с той, что была у нас в Москве. Папа беспокоился, что переезд я перенесу тяжело, поэтому мы несколько лет и не переезжали, бывали на новой парижской квартире наездами – два-три раза в год, родители делали вид, будто мы вовсе не собираемся переезжать, отсюда мы ехали на Ривьеру, в Биарриц и Монако, сюда мы возвращались, изучали Париж, ездили в Версаль, если папа получал приглашения, посещали салоны известных русских аристократов, которые, давно переселившись во Францию, интересовались у него, что нового в России; а затем возвращались в Москву, где все шло привычным чередом (у меня были навязчивые идеи, будто меня готовят к чему-то неизбежному и трагическому, чему-то вроде разлуки, кадетского корпуса или boarding school; некоторых моих знакомых детей это постигло, и они исчезли из моей жизни, при случайной встрече они мне казались сильно измученными, очень несчастными, точно они прошли через пытки, я сильно боялся, что и мне что-то подобное предстоит).
До конца двадцатых годов я не вполне сознавал, что живу в Париже потому, что так хотел папа, такова была его воля. Париж очаровал его, он был влюблен в этот город; он одинаково любил неоготику и Art Nouvaeu, обожал Эктора Гимара и Жюля Лавиротта. Отец нарочно выбрал небольшой домик в шестнадцатом округе, чтобы поселиться неподалеку от Триумфальной арки и Елисейских Полей. Он хотел, чтобы я жил в его мечте! И я в ней себя чувствовал прекрасно. Я был счастлив. Я полюбил мой второй дом всем сердцем. Мысль съехать отсюда, хотя бы в другой аррондисман, ни разу не посетила меня. Я ничего не менял в комнате отца (самая большая перестановка случилась в 1961 году, когда я продал приобретенный им клавикорд и вместо него поставили этот клавесин). Некоторые мои знакомые удивляются, но те, кто меня знает давно, свыклись. Это меня характеризует, так они говорят, и вряд ли ошибаются.
В каком-то смысле, я живу в музее, однако замечаю это только поздно ночью. Появляется такой специфический запах, и все предметы, подернутые сумраком, приобретают значимость, точно они под стеклом. Это немного пугает. Я всегда терпеть не мог музеи: насильно обращенные в экспонаты вещи дают ложное представление о мире, истории, человеке; вырванная из своей среды безделушка частично теряет свои свойства, перестает казаться обычной, превращается в терафим (у меня их целая коллекция, я знаю, о чем говорю); наполнившись исключительностью, музейный экспонат лжесвидетельствует не только о своем прежнем владельце, но о человеке в целом. Музей напоминает сумасшедший дом. Если спрятать среди идиотов психически здорового человека, то никто не отличит его от больных. Так и вещи. Я могу поместить в музей что угодно. Мои носки. Мои галстуки. Огрызок карандаша, которым пишу. Запросто. Они все равновелико достойны внимания потомков. На мой дом можно повесить табличку Un Musée, и все, без объяснений: un musée. Ничего никуда носить не придется. Весь Париж – музей. Весь мир. Потому что… нет, об этом я писал в другом месте, надо поискать.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!