Убийство Царской Семьи и членов Романовых на Урале - Михаил Дитерихс
Шрифт:
Интервал:
«Славным малым», «ухажером за сестрами», ловким и ласковым с начальством, любимцем самых младших офицеров, с кличкой «гусар», он во время немецкой войны был старшим врачом 5-й артиллерийской бригады. Всегда франтовато одетый, в галифе и со стеком, счастливый игрок в карты, первый во всех пирушках и пикниках и громче всех оравший «Боже, Царя храни!» – таков он был и таковым его застала в Москве, в отпуске, Февральская революция 1917 года.
«Еще в студенческие годы, – заявил он, вернувшись из отпуска в бригаду, – я был видным партийным работником партии социал-демократов». И каялся, что отсталое и реакционное общество офицеров дурно влияло на него. Он стал первым на митингах, первым по «углублению революции», первым в работе разрыва офицера с солдатом и говорил, что только он один в бригаде разбирается в моменте и может вести за собой солдат бригады.
Спустя год от Саковича услышали: «Я не принадлежу ни к какой партии и не принадлежал, но был записан в Екатеринбурге, в декабре, как сочувствующий в партию социалистов-революционеров». В январе 1918 года, по его словам, он отказывается принять звание областного комиссара здравоохранения и считает себя областным санитарным врачом, но принимает от Областного исполнительного комитета печать областного комиссара здравоохранения и на всех исходящих от него бумагах и распоряжениях ставит эту печать.
«Областного совета депутатов и исполнительного комитета я не знаю, – говорит он, – но знал только председателя Белобородова и комиссаров: Сафарова, Войкова, Голощекина, Юровского, Полякова, Краснова, Хотимского (все евреи), Тупетула (латыш), Сыромолотова, Анучина и Меньшикова (русские)».
Так было во всю службу его, всегда: чем он не был – его считали, что он был; чего он не хотел – его заставляли делать; чему он не сочувствовал – ему приходилось подчиняться. Всюду, по его рассказу, было или влияние среды, или принуждение обстоятельствами, или волей и силой других. Всюду было – но. Всюду в его жизни оно следовало за ним помимо его желания, помимо его добрых намерений.
Что же теперь, в этот день, могло бы заботить, омрачать и пугать его? Почему мог он пугаться прихода к нему новых властей? Казалось, свет свободы, проникший в город с нашими войсками, должен был бы больше всего обрадовать, осветить его душу, столь, вероятно, истомившуюся, исстрадавшуюся в этом ужасном, гнетущем подчинении воли и поступков, как повествует он сам… Теперь-то он мог стать тем, что есть, стать снова человеком…
Но мог ли?
Вероятно, в эти минуты воскресали в его памяти еще и другие картины из его жизни и деятельности, о которых он говорит так, между прочим, вскользь, как о виденном, но его будто не касавшемся и проходившем помимо его какого-нибудь участия.
Встает в его памяти полуосвещенная, в клубах накуренного табачного дыма, давно не убиравшаяся маленькая комната тайных заседаний президиума. Видит сидящих в ней за столом с диавольскими жестокими и иезуитскими лицами Сафарова, Голощекина, Войкова, Тупетула, Белобородова, их он запомнил хорошо; отчего? А, кажется, был и Юровский и, наверное, другие. Видит и себя самого среди них будто сидящим в стороне, на диване, за газетой: «Так как разбирался вопрос, не касавшийся здравоохранения».
И вспоминает, как дебатируются, а затем баллотируются вопросы: «устроить ли при перевозке бывшего Царя из Тобольска в Екатеринбург крушение поезда, или устроить “охрану” от провокационного покушения на крушение, или, наконец, привезти их в Екатеринбург». Помнит даже, что по этим вопросам были и какие-то сношения с центром, с Москвой…
Вышло последнее: перевезти в Екатеринбург – оно вернее.
А может быть, в эти переживаемые тревожные минуты видит он еще и другую картину, о которой он сам уже ничего не говорит, но которая слишком ужасно вырисовывается как предположение из данных следственного производства.
Лес густой, старая шахта, полянка; на ней пень от спиленной вековой сосны; какой-то врач сидит на пне, спиной к шахте, нервно теребит случайно оказавшийся в кармане медицинский справочник и роняет из него кругом листки; взялся за советскую газету, оторвал от нее кусок и бросил; нервно достал из другого кармана пакет с вареными яйцами, чистит их и разбрасывает кругом пенька шелуху. И откуда у него эти яйца? Не из тех ли это 50 яиц, которые Юровский велел принести на 16 июля монахиням из монастыря?
А там, у шахты, где толпятся 6–7 красноармейцев, свалены чьи-то хорошо одетые трупы, обрызганные, перепачканные теперь кровью и глиной. Слышится, быть может, знакомый голос: «Доктор, будьте добры, отделите палец, кольца не снять»… И палец отделен, хорошо, чисто, хирургически, и брошен в шахту.
Мог ли Сакович, даже если последнее не касалось его, стать тем, чем он был? Могло ли Божье правосудие не тяготеть над ним в этот светлый для других день, день освобождения Екатеринбурга от советской власти?[2]
* * *
М. И. Летемин.
На окраине города, на одной из грязнейших уличек – Васнецовской, во дворе дома № 71, в отдельном флигельке из одной комнаты и кухни, съежившись и прижавшись к темному углу сеней, жалобно и тихо стонала небольшая, длинной каштановой шерсти собачка. Слезились глаза от старости, и, казалось, так был грустен общий ее вид, что плачет она и стонет по какому-то большому, ей одной ведомому горю.
А собака явно была не ко двору в этом флигеле: порода иностранная и порода хорошая, редкая; шерсть длинная, пушистая, шелковистая, часто видавшая на себе мыло и гребенку; собака знала и разные фокусы: лапку давала, служила, но ни на какую русскую кличку не отзывалась.
Жильцы флигеля сидели тут же, в комнате. Жена, вероятно, плаксивым голосом, хныча, приставала к мужу:
– Что же теперь будет? Что же делать?…
Он, тупо уставившись взором в стол, с осовевшими от перепоя глазами, встрепанной бородой, неумытый, в чужих, слишком хорошего материала, частях костюма, тяжело, пьяно дышал и дымил одной папиросой за другой.
– Прячь пока что, – верно, только и был его ответ.
И вот из большого узла, сваленного при приходе в угол, спешно полетели куда попало: под кровать, в сундук, в ящик швейной машины, в темный чулан, за печку, под половицы – хорошие вещи, совершенно не отвечавшие обстановке и жителям флигеля, вещи, вещицы, принадлежности одежды, бумаги, книжки. Чего-чего не было среди них: четки из ракушек; образок овальный фарфоровый святителя Алексея, Митрополита Московского, оправленный в серебряный позолоченный ларец с мощами святителя внутри, золотой крест-ковчежец с изображением святителя Алексея и тоже с мощами внутри; книжка – собственноручный дневник наследника Цесаревича, приходо-расходная книжка денег из Канцелярии Ее Величества в красивом красном сафьяновом переплете; медный простой колокольчик, у которого язык был заменен медной подвешенной гайкой; фотографический панорамный аппарат Кодака; дорожный погребец, обтянутый черной кожей; коробка с электрическими лампочками; щеточка для обмахивания пыли с башмаков; черепаховый дамский гребешок; ногтевая заграничная щетка; обломок от хорошего зеркала; флакон с водой «Вербена»; рукоять от сломанного серебряного столового ножа; пакет с персидским порошком; градусник наружный Реомюра; четыре пуговки с бриллиантами и пять военных с гербами; черный шелковый зонтик; свечи белого воска, обвитые и разукрашенные золотом; маленькая подушка для втыкания булавок; два больших висячих зеленых замка; стекла волшебного фонаря; солдатики, лошадки и пушки оловянные, хорошие, специального заказа, наших гвардейских форм; белые тонкие глубокие фарфоровые тарелки с Императорскими гербами; банка белая фаянсовая; красный отточенный карандаш; накидки для подушек, наволочки, простыни, подушка пуховая, салфетки, скатерти, рубашки мужские, денные – и все с метками, Императорскими вензелями и коронами; скатерти вязаные белые, такие же малиновые; скатерти ковровые; покрышки шелковые на кровати; ботинки мужские; туфли дамские коричневые лайковые; ремень желтой кожи и много-много столь же разнообразного, разнородного чужого имущества, откуда-то набранного второпях.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!