Диссиденты - Глеб Морев
Шрифт:
Интервал:
Но так или иначе после аспирантуры снова благодаря усилиям Жирмунского я был оставлен при Институте языкознания, защитил диссертацию, потом еще пять лет благополучно там проработал, у меня вышла книга [ «Язык трубадуров», Москва, «Наука», 1975]. Но в 1975 году, когда надо было проходить пятилетнюю переаттестацию, в довершение всего эмигрировала моя сестра Мирра, а из института тоже уехал превосходный лингвист Анатолий Либерман, за что дирекции и партбюро был втык («потеря бдительности», «хромает воспитательная работа» – это по отношению к ученому с мировым именем!). А для процедуры переаттестации требовалась характеристика партбюро, на котором меня и провалили. Обычно это полная формальность, главный вопрос стоит об академических успехах, но это партбюро из формальности превратилось в такой… инструмент изгнания. Есть такой мифологический, потом литературный мотив – начиная с изгнания из Рая или же в «Эвменидах» Эсхила Аполлон изгоняет из своего храма Эриний, осаждающих укрывшегося там Ореста… Меня вызвали на это партбюро и стали задавать совершенно провальные вопросы, как, например: кто генеральный секретарь какой-то дружественной африканской коммунистической партии… Окончательное же фиаско я потерпел, когда меня спросили, кого в этом году выбирают – народных судей или депутатов Верховного Совета (а уж эти выборы были стопроцентной формальностью), чего я, естественно, не знал начисто, но решил, что раз фифти-фифти – скажу наобум, авось попаду в точку. Сказал, что судей. Оказалось ровно наоборот, потом эти подонки еще говорили, что я обзываю слуг народа судьями. Ну а тут они разодрали одежды свои и с криком «На что еще нам свидетели?» меня выставили. Это было, конечно, по указке КГБ. Тогда же в издательстве «Наука» была рассыпана почти дошедшая до тиража новая моя книга – уже не о языке, а о поэзии трубадуров и их культуре. Главный редактор с говорящей фамилией Чугунов мне прямо заявил, что они имеют право не печатать 10 % запланированных книг и мои-то книги уж всегда будут в их числе.
– То есть вас выгнали из института?
– Да, и я подумал: какое счастье, я больше никогда нигде не буду служить! А в результате стал на старости лет государственным служащим: ведь система образования во Франции – государственная. Так что, возвращаясь к нашей теме, – отношения с властью постоянно были конфликтными, собственно, с ее стороны: я ведь ее отменил, а она ко мне продолжала приставать. Все мы дружно презирали советскую власть, но пока это было на уровне анекдотов, и даже если они находили одну-две запрещенные книги, за это еще не сажали. Но когда их у меня оказалось 200, для органов это был, конечно, лакомый кусок.
– Вы считаете, что ваш арест связан именно с информацией о запрещенной литературе, а не, например, с общим сгущением атмосферы и разгромом неподконтрольных гуманитариев к началу 80-х?
– И то и другое. Даже более конкретно – это был андроповский год, короткий, но не забывайте о прошлом спасителя Венгрии, том же, что и наших нынешних властей, а они не могут в эту свою дудку не дуть. Вообще в Петербурге была своеобразная ситуация. В Москве были настоящие диссиденты, КГБ их пас, постепенно изничтожая, а питерские органы их душили на корню, потом им нечем было заниматься, и они хватали интеллигентов, ведущих более или менее независимый образ жизни. Когда [в 1980 году] было сфабриковано дело Кости Азадовского, я сказал своим друзьям, что теперь я «на роковой стою очереди». Но тем не менее арест – это немного как смерть, о которой Бродский пишет, что «смерть – это то, что бывает с другими». С одной стороны, настал момент, когда дело явно уже шло к аресту, с другой – все-таки казалось, что до этого никогда не дойдет. Потому все равно это случилось неожиданно. Если бы мои книги не «засветились», я думаю, что по той довольно обычной сумме грехов, которую я наработал к тому времени, никто бы меня специально не сажал. Засветились же они случайно. Книги эти хранились у старой дамы – Софьи Казимировны Островской. По иронии судьбы только сравнительно недавно выяснилось, что в довоенные годы она была осведомительницей, приставленной к Ахматовой. А вот в семидесятые, когда я с ней был знаком, она была уже такой почтенной матроной, к которой ходили молодые люди слушать ее… молчание, потому что она очень мало говорила и об Ахматовой, и вообще о ком-либо. Заходил к ней и я, и она мне позволила держать эти книги у нее в платяном шкафу. Хранились они там долго, может быть, лет 10–12 или больше, я пользовался ими сам, давал близким друзьям, и не было ни одного прокола. Но когда она заболела и стала умирать, их надо было куда-то девать. Думаю, если бы я их увез на дачу и спрятал на чердаке, то ничего бы и не случилось. Но я не хотел подвергать опасности отца и отдал их по рекомендации человеку, как оказалось, ненадежному, который устроил что-то вроде избы-читальни, записывая, кому что давалось, так что все это очень быстро провалилось. А у нас была договоренность, что в случае чего он скажет, что эти книги он получил от кого-то из уехавших людей (тогда процветала эмиграция в Израиль). Он недели две держался, потом раскололся.
– Вы не хотите его назвать по имени?
– Почему нет? Гелий Донской. Я с тех пор больше никогда его не видел. За покаяние и сотрудничество со следствием он получил небольшой срок – три года по легкой статье, 190-й. А я – 7 лет лагерей и 5 лет ссылки, максимальный срок по более тяжелой статье, 70-й. Разница между статьями тоже схоластическая: те же самые действия – «распространение заведомо ложных клеветнических измышлений, порочащих советскую власть» и т. д. – по 70-й становятся действиями «с целью подрыва советской власти». Интересно еще, как устанавливаются эта заведомость и эта цель. Я, кстати, на суде сказал: что это за власть, если ее можно подорвать десятком или даже парой сотен книг? И я все-таки очень счастлив, что, несмотря на соблазны (а я не скрываю, что они были, – очень уж не хотелось в зону), я послал их к черту и не признал себя виновным. За что, собственно, и получил большой срок, а не за сами книги, плевали они на книги. Их цель – вытащить признание, раскаяние.
– А если бы, предположим, вы признали себя виновным, неужели они бы питали какие-то иллюзии, что вы искренне раскаялись? Или им формально нужно было это?
– Плевать им было абсолютно, искренне или неискренне, это абсолютный цинизм! Не перевоспитывать же они меня собрались. Они идиоты, но все-таки не настолько. Нет, это просто машина, у которой свои законы, и они будут тратить сотни тысяч на длинный процесс – они сами говорили, что процессы такие длинные, потому что, сидя в тюрьме, человек может передумать, так ли ему нужно отстаивать свою свободу.
– То есть гэбистам было выгодно держать человека подольше под следствием в расчете на раскаяние?
– Да. Много было и шантажа, и угроз. Они действуют дешевыми методами, но во многих случаях достаточно эффективными.
– А где вы сидели под арестом?
– Под арестом, конечно, в тюрьме при Большом доме. Все думают про Кресты, но Кресты – это для тех, кто арестован по уголовным статьям.
– Каков был контингент во внутренней тюрьме Большого дома?
– Контингент был смешанный. Это тюрьма для так называемых особо опасных преступников. Старая Окружная тюрьма, к которой, когда тесно стало на Гороховой, за год, как в сказке, пристроили Большой дом. У Ахматовой есть стихотворение «Предыстория»: «…темнеет жесткий и прямой Литейный, / еще не опозоренный модерном…» – «модерн» сей и есть Большой дом. А в этой тюрьме кто только не побывал – от Ленина до Гумилева и обэриутов, да и множество моих старших знакомых и молодых друзей. Кого я там видел? Только тех, с кем сидел в камере, – одиночного заключения там нет, а подсаживают главным образом стукачей. Правда, был бывший летчик, очень симпатичный человек, его попросили что-то перевезти, а это оказалось чем-то не тем. Были какие-то «честные контрабандисты»; был матерый уголовник, весь в татуировках, не знаю, как он туда попал. С ним я просидел недолго – его ко мне в камеру посадили, конечно, для острастки, а мы, наоборот, чудно ладили, он мне на прощанье, когда меня переводили в другую камеру, подарил две головки чеснока. Вообще классический тип уголовника – это немножко другой подвид homo sapiens, может быть, с бóльшим количеством неандертальских генов. Уголовников я потом встречал только по пути в зону. По сравнению со сталинскими временами их отношение к политическим совершенно изменилось – они стали к ним относиться с уважением, как к защитникам в том числе и их прав. Однажды на прогулке по крохотному треугольному дворику я услышал, как кто-то кричит из окна: «Цирик – козел. Привет политикам!». Если в сталинских лагерях уголовники использовались как орудие против политических заключенных, то теперь, наоборот, тех и других строго разделяли, чтобы «политики», не дай бог, не распропагандировали урок – социальных попутчиков.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!