Андеграунд, или Герой нашего времени - Владимир Маканин
Шрифт:
Интервал:
Счастливый (чувствующий!), я стоял и смотрел им прямо в лица, когда, обежав решетку, они ворвались и обрушили на меня огромные кулаки.
Ворвался на шум еще один санитар (мой, сопровождавший к Марусе) — они, трое, били меня, пока я не потерял сознание. Как тащили, как бросили на койку — не помню. Поздно вечером в палату все трое зашли на минуту и посмотрели, как я?..
Я был жив. Сине-черные пятна держались на теле, конечно же, долго. Синяки на скулах. Выбиты три зуба.
Приметным, помимо синяков, был сломанный мне палец, когда выкручивали руки. Пальчик, потому что мизинец. Его загипсовали, прибинтовав к нему небольшой карандаш.
Но сверх всего не отпускала боль по ночам — час за часом я мучился без сна, скрипел зубами.
Тогда и обнаружилось, что сломаны два ребра; и трещина в руке.
Так получилось, что в больнице не имелось хирургического отделения. (Что было делать с моими ребрами? с рукой? — я уже кричал по ночам.) Посовещавшись, меня скоренько перевели в больницу, что специально придана в помощь московским психушкам. Довольно далекая, автобусом четыре остановки от метро «Полежаевская». В этом переселении и затаился поворот случая, а в нем и мой исключительный шанс. Так получилось.
Ребра и руку — меня подлечили за два неполных месяца.
За эти-то за неполные два месяца в психбольнице потеряли ко мне живой интерес, меня еще числили, еще держали в уме, но уже подзабыли. Подумать только! Я опять стал бумажный больной.
Строго говоря, уже в день моего вынужденного переезда я был в психушке никому не нужен. Я уже был не их — я был чей-то. (С каждой минутой я словно бы терял человеческий вес, становясь легчайшей и трепетной в своем существовании эманацией — бумагой.) Когда в ту пятницу, избитого и мочащегося кровью, меня сажали в фургон с решеткой, ни рожи того или иного санитара, ни даже врачишки Пыляева рядом не оказалось. (Езжай, мол, и живи теперь сам, бумага с тобой!) Я еще не понимал того, что само собой выстроилось. Не мог объяснить. Как это они отступились? Как отпустили?.. А как, каким образом мой задавленный препаратами, дохлый, еле сопротивляющийся ум решился на атаку?.. Тоже не объяснить. Так получилось.
Перевезенный в хирургическое отделение, что у метро «Полежаевская», я все еще был туп и тяжел мыслью, чтобы осознать происшедшее. Был перенакачан, но зато с каждым вдохом и выдохом, с каждоразовой красной мочой химия выходила вон. И однажды поутру я услышал настоящую острую боль в висках: это была боль, и это была жизнь. Обычная моя (от подголадывания) живая головная боль. Я застонал, мое «я» возвращалось к моему телу — стонал и одновременно смеялся, догадавшись.
Лежу. На мягком. Вокруг меня там и тут на кроватях лежат, сидят покалеченные психи. Этакие большие дети. (Обычно калечат сами себя. Нечаянно.) Они жалки — и они смешны. Я слушал их многоэтажные жалобы, жалобы обиженных клоунов — руку-ногу сломал, ах-ох. Ребро. Сам выпрыгнул. Вот и шейка бедра. Шуточки с няньками. Клизмы...
А врач! К моей кровати подвалил носатый старик с затуманенным взглядом — скучно спросил о стычке с медбратьями и о двух моих ребрах, об обстоятельствах перевода из психушки. Я отвечал правдиво, про ребра тоже.
Но, конечно, я несколько выровнял подробности: я настаивал, что медбратья с умыслом (варвары!) тащили Сударькова по коридору за волосы и что исключительно поэтому я кинулся на них с палкой. Правдивый рассказ не был точным отражением бытия. Да ведь и зачем удваивать реальность? (Аристотель).
Я раскрылся столько, сколько мог. А врач сидел и слушал, держа в глазах свой скучный туман. Но, как после выяснилось, именно он настрочил важную бумагу Ивану Емельяновичу, где заключалось, что я психически здоров, что в сдерживающих препаратах нужды не имел (и не имею) и что буде его, старого врача, воля, он бы отпустил меня на все четыре.
Именно он, старый и скучный, срастив мои ребра, запросил психбольницу: мол, ваш больной уже склеен и вполне здоров (и готов вновь сражаться с санитарами) — как с ним быть? Возьмете ли опять его в психушку? (Или нам самим выписать его на волю?) Маневр, которым я ускользнул от Ивана.
Сам Иван Емельянович и ответил: выписывайте.
Иван Емельянович, возможно, вспомнил и тотчас мысленно отмахнулся — да ну его, драчливую мошку! Больница с десятками сложнейших больных, дела, дела, дела, а еще этот Минздрав с интригами, а еще своя собственная семья, а еще длинноногая Инна... Вспомнил — и отмахнулся, как все они это при случае отлично умеют. Он не больного имярек вспомнил, не болезнь и не ход болезни — он удар вспомнил, то-то.
Они сами хотели забыть. Забыть и вычеркнуть — не столько меня, сколько мои два ребра.
Но возможно, что даже и в промельк (лестный мне) Иван Емельянович и его врачи меня так и не вспомнили. Бывает. Я стал для них обычный бумажный больной, а такие больные рано или поздно исчезают — двигался в Деле от страницы к странице, с листа на лист, двигался, двигался и... нет.
А из хирургии меня выписали в первый же удобный понедельник.
Так остро, пряно пахла земля, трава, пригретый асфальт. Я пил пиво у ларька. Сдувал пену. Держал на весу кружку, отставив в сторону загипсованный мизинец.
Возможно, изначальный эстетический импульс всей вообще скульптуре дала статика сломавшегося человека, вынужденная его остановка — к примеру, паралич или вдруг травма, рана, приковавшая атлета к постели. Женский вариант характерен. Большое тело Леси Дмитриевны стало в дни болезни как-то особенно большим: белое и объемное (и рельефно красивое в неподвижности). Я ловил себя на том, что хочется обойти ее кругом (музейный синдром, совершенно неуместный; как статую).
Лицо больное, изможденное — лицо утратило, а тело ничуть! Я ругал себя, но не мог не думать об этом. Красота недвижного женского тела восхищала: красота несмертельного паралича. Мрамор на постели.
Слезы набегали; я их отирал, оглаживая ей лицо. ЛД смотрела, левый ее глазок мигал. Правый был прост и прям, ничего не выражая — луч честно застывшего прожектора (вероятно, видел только вперед).
— ... Теперь мы поку-уушаем! Теперь у нас кашка. — Я кормил ее с ложки. Ухаживая, как за ребенком, и разговариваешь, как с ребенком. А левый ее глаз все мигал, нацеливая меня (мою мысль) на кольцо на ее недвижной руке, пока я не догадался. Пока кольцо не снял и не продал (и не нанял ухаживать за больной толстуху Марь Ванну).
Скоро Леся стала двигать рукой. Затем — первые ее несколько шагов: она уже ходила до туалета, до кухни. Но еду из магазина приносил, конечно, я. Было несложно. В Москве не стало длинных, изнуряющих очередей.
Речь восстановилась. Но тиха. Леся рассказывает. Сижу около. Поднаторевший, терпеливый к длиннотам общажных исповедей, я умею услышать и (искусство паузы) в верную минуту мягко поддакнуть, кивнуть, отпустив кающемуся человеку очередной выброс, не скажу его грехов — бед. Мне необязательно вставлять свое словцо или комментировать.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!