Вслед за словом - Владимир Дмитриевич Алейников
Шрифт:
Интервал:
Костя же не ел ничего. К еде выказывал он полнейшее равнодушие. Еда в его логове и не подразумевалась даже. Сколько помню его, никогда не выражал он желания позавтракать, пообедать или поужинать. Он обходился без пищи. Сигареты – были, и дым табачный вечно переполнял его комнату, и когда приходили гости, а они приходили всегда, то клубящиеся космы дыма превращались в облака, весьма плотные, в свою очередь постепенно превращающиеся в непроницаемую для взглядов смутную пелену. Чай, кажется, заваривали и пили, изредка. Но вот принесённые гостями напитки – водку, вино, пиво – да, это Костя употреблял, с превеликой охотой. Может быть, этого ему вполне хватало для насыщения? Сомневаюсь.
Несколько раз, не выдержав, принимался я готовить еду. Хорошо помню, как сварил я на кухне здоровенную кастрюлю кулеша, накидав туда всякой всячины, по принципу: в желудке всё перемешается, и получилось ведь вкусно, – и торжественно внёс эту кастрюлищу в Костину комнату, и поставил на стол, а потом нашлись и тарелки, и ложки, и варево моё так вкусно пахло, что удержаться от того, чтобы его не отведать, было уже невозможно, – и первую тарелку, полную до краёв, поставил я перед Костей. Вот тогда он нахваливал и ел, уже помногу, впрок. Но, будучи компанейским человеком, не забывал угощать и всех без исключения приходящих к нему приятелей. Те тоже ели с удовольствием. Никто не отказывался. На поверку все питерцы были голодными. Ни кофе, ни чай, ни курево заменить нормальной еды не могли. Слух о подкормке богемного населения Северной Пальмиры в доме у Кузьминского мгновенно разнёсся по всему городу. Желающие покушать по-человечески рвались сюда с боем. Некоторые приходили по нахалке, без всякого звонка. Но таких было меньшинство. Петербуржцы, люди воспитанные, прежде всего звонили, выясняли, кормят ли здесь обедами, и только потом уже, получив разрешение, появлялись у Кости, вскоре после звонка, и тарелки с едой опустошали мгновенно. Молва о моих кулинарных талантах облетела всю богему и упрочилась в ней. Долго потом вспоминали некоторые могикане мою роскошную кормёжку, состряпанную из чего Бог послал, в Костиной комнате, жарким питерским летом семьдесят второго.
Жена его, Эмма, которую все звали Мышкой, души в нём не чаяла. Миниатюрная, лёгонькая, верная, самоотверженная, на Костю она буквально дышала. Он был для неё – всем. Эмма всё покорно терпела, со всем примирялась, со всем соглашалась, если это было приемлемо Костей, если это его устраивало, если было ему нужно. Влюблённо поглядывала на него, когда поэт был в ударе и потрясал своими рассказами восторженных слушателей. Всех гостей его – привечала. Все его состояния принимала, как должное. Включая и выпивонные, и похмельные. Ну и творческие, само собой. Была она и супругой, и нянькой, и другом, и мамочкой. Была она – всем на свете. Но ещё и самою собой. Обаятельная, воспитанная, симпатичная – птичка ли? дама ли? – была она – скромность и преданность – удивительно хороша. Главным в жизни её был Костя. Всё прощала она ему. Всё ценила она в нём – и ум, и талант. Всё готова сделать была для поэта, любимого мужа, только жил бы он рядом с нею, да слова говорил ей хорошие, да гостей своих очаровывал, да писал бы свои стихи.
Как-то решили мы втроём погулять по набережной, подышать вечерком более прохладным воздухом.
Прогулка – дело нехитрое.
Но Косте захотелось это как-то театрально обставить.
Он натянул подаренные ему Шемякиным, перед самым отъездом кореша-художника в западные страны, навстречу грядущей, как верилось, мировой известности и оглушительной славе, слегка потёртые, но ещё достаточно крепкие, коричневого цвета, кожаные, разумеется, в поясе и в бёдрах чрезмерно узкие, в обтяжку, но всё же налезающие на худого Костю, а внизу невероятно расклешённые, длинные, не только закрывающие полностью обувь, но и волочащиеся, с шуршанием и треском, по полу ли, по асфальту ли, по земле ли, да везде, где бы в них ни ходить, штаны.
Меня уговорил надеть тоже что-то поэкстравагантнее, хотя ничего лишнего из одежды у меня не было.
Когда я ему объяснил, что нечего, мол, мне, ну просто нечего на себя надеть – что есть, в том и хожу, – он призадумался.
Поразмыслил немного – и выдал мне, напрокат, ещё одни штаны, и тоже шемякинские, такие же сверхдлинные и супер-расклешённые, на молнии, понятное дело, только уже не коричневого, а чёрного цвета, морщинистые какие-то, потрескавшиеся, штаны, которые и пришлось мне, чтобы не обижать Костю, натянуть на себя, благо и я в те годы был худ и носил брюки сорок четвёртого размера.
Эмма нарядилась необыкновенной заморской птицей, разрисовала себе лицо.
Сколько слоёв пудры, кремов, теней и губной помады легло на её милое, кругленькое личико, трудно сказать.
Да только в тот миг, когда она появилась перед нами, мы с Костей одновременно ахнули: это было что-то поистине зазеркальное, этакая гремучая смесь, фантастическое соединение различных эпох, объединение в одно целое жеманницы из восемнадцатого века, провинциальной российской кокетки из девятнадцатого, парижской богемной особы со свободными нравами из начала двадцатого и совсем уже небывалой, неземной, залетевшей сюда из другой, наверно, галактики, с гипнотическим взором, с лёгким шагом, парящей, взлетающей над распаренным, жарким городом, странной дамы, гостьи из будущего.
Только собрались выходить из квартиры – появился поэт Володя Эрль.
Ему, по наитию, сразу же, Костей выдан был – шапокляк.
И вот вышли мы на улицу вчетвером, и двинулись не спеша к Неве, по всем статьям необычная компания, в которой выделялись похожий на государя Ивана (солидней сказать – Иоанна) Грозного Кузьминский, стучащий внушительным, прямо с известной картины Репина сошедшим, в десницу поэта с почтением вложенным посохом и шелестящий по асфальту штанами-клёшами, шествующий под руку с разряженной в пух и прах Эммой-Мышкой, и особняком вышагивающий, словно появившийся из андерсеновской сказки или из гофмановской повести, из чего-то сразу и сказочного и кошмарного, худющий, чопорный, рыжий Эрль в шапокляке.
Видавшие виды ленинградские прохожие, все, как один, оглядывались на нас и вдруг застывали на месте, и долго потом стояли, озадаченно, в оцепененье, словно всех их заворожили, бесконечными, уходящими в перспективу лета и города, шеренгами и рядами, а Кузьминский, шествуя в образе особы, уж точно, царственной, благосклонно им улыбался, иногда кивал им кудлатой, бородатой своей головою – и задумчиво, снисходительно, перехватывая для этого
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!