И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Чудно: я заметил, что Мейсон встал и оглядел ее с головы до ног. Жадным, скажу вам, взглядом. Я, хоть и пьян был, почему-то разозлился. Вывел ее во двор, чтобы поговорить без помех. Спросил: «Вы и есть та девушка, которую хотели прислать Луиджи и синьора Каротенуто?» Она говорит: «Да». Я спрашиваю: «Как вас зовут?» – «Франческа, Франческа Риччи». Сердце у меня колотилось, как у мальчишки, и лицо, наверно, было дурацкое: я вдруг заметил, что она смотрит на меня озадаченно, – а потом она испуганно говорит: «Я стучалась, синьор, но вы не слышали, вы не слышали». Как будто я заподозрил, что она собиралась ограбить дом. Потом, скрепя сердце, вместо того чтобы потянуть время, продлить встречу, я перешел прямо к делу. Говорю: «Извините меня. Mi dispiace. Но вам придется уйти. Произошла ошибка. Мне нечем платить прислуге». Она страшно опечалилась и стала смотреть на улицу; я увидел в глазах у нее самое настоящее горе и подумал, что сейчас она расплачется. Мне часто приходило в голову, что в истоках любви жалость занимает не меньше места, чем красота или вожделение, что ее составная часть – чисто человеческое, не снисходительное, великодушное желание согреть обиженного, или одинокого, или того, кто нуждается в утешении. Не знаю, но она стояла такая ободранная, обтрепанная, несчастная… такая бедная, не найду другого слова, и я готов был язык себе отрезать за то, что причинил такое огорчение. Но деться было некуда, я сказал ей правду. Говорю: «Мне очень жаль, но у меня недавно произошло disgrazia.[292]Вам придется уйти. Я ничего не могу поделать. Я знаю, что вы очень нуждаетесь в деньгах, и мне ужасно жаль, но вам придется уйти». Тогда она опять на меня посмотрела; у нее дрожали губы. Говорит: «Я могу готовить и шить, синьор. Я могу чистить одежду и убирать дом». И, словно испугавшись, быстро добавляет: «Я могу стирать детей!» – языку-то она училась со слуха. Я говорю: «Che?»[293]Потом понял, о чем она, и засмеялся. Но смеялся недолго: глаза у нее стали еще несчастней, еще отчаянней, потом она не выдержала, закрыла лицо руками и разрыдалась. Я мотаюсь по двору, бормочу, кашляю в кулак, весь в холодном поту, – думаю, как бы задержать ее хоть на несколько минут, не могу на нее наглядеться и в то же время придумываю, как бы ее спровадить, пока сам не разревелся. Наконец подошел к ней, взял ее ласково за плечи и твердо сказал: «Вам нельзя остаться. Мне нечем вам платить. Вы поняли?» Она рыдала, и больше всего на свете мне хотелось обнять ее, утешить, сказать, что все будет хорошо, но я знал, что ничего хорошего не будет, поэтому только стоял, похлопывал ее по плечу и сам сопел и хлюпал. Потом она подняла голову и сказала вот что. Как она это сказала, трудно описать, потому что она была в отчаянии, а предлагала то, что девушке трудно предложить даже веселясь или в спокойном состоянии; она посмотрела на меня печальными покрасневшими глазами и с жалкой, безнадежной потугой на кокетство сказала: «Я знаю, синьор, вы художник. Я могу вам хорошо позировать и все, что угодно…» А я на нее цыкнул и сказал: «Ладно» – коли она согласна на что угодно, значит, горе у нее похуже, чем то, из-за чего она сейчас плакала, и я решил: авось что-нибудь придумаем. И сказал: «Ладно». А потом говорю: «Не надо мне позировать, и чего угодно не надо. Приходи, готовь нам, стирай детей. Я придумаю, как тебе заплатить». Она тут же убежала. А у меня на душе и тревога осталась, и какое-то радостное приятное тепло, будто я приобщился к грандиозному секрету…
Он опять замолчал и после долгой паузы возобновил рассказ со смешком, в котором не было ничего веселого:
– Теперь-то я не думаю, что Мейсон подслушивал. При всем своем бесстыдстве внешние приличия он старался соблюдать. Но когда я повернулся, он стоял на пороге и смотрел на уличную дверь, куда ушла Франческа. Может, мне и показалось тогда, что он подслушивал – хотя и в этом случае он не понял бы ни слова, для него что итальянский, что исландский – все одно, темный лес, – но меня не это заело, а то, что он потом сказал. «Какая роскошь, Уолдо, – говорит он и потирает пальцем ухо. – Ничто не согревает меня так, как вид свежего, круглого задка». Потом спрашивает: «Где вы ее откопали?»
Возможно, это подавалось как такое, знаете, мужское высказывание, чтобы немного перебить всякую там поэзию и искусствоведческие восторги. Но лицо у него плотоядно разрумянилось, и при моем воспаленном, растерзанном состоянии слова эти были как пощечина. Теперь, когда я думаю об этом, мне понятно, что он, наверно, не имел в виду ничего оскорбительного, а, наоборот, пытался произвести на меня впечатление. Черт, да я и сам мог ляпнуть то же самое о женщине, которая мне безразлична. Во-первых, это была просто нищая крестьяночка, и откуда ему было знать, что она меня так растрясла и взбудоражила. Ну а во-вторых, Мейсон есть Мейсон. Ведь он себя воображал универсальным человеком, таким, черт возьми, равносторонним треугольником из идеального мужчины, эстета, который процитирует вам полстрочки из Рильке, и Рембо, и кого хотите и мысленно щелкает тигров в Бирме и берет быка за рога в Севилье, а замыкает это воображаемое триединство самый великолепный производитель, какой когда-либо залезал под одеяло. А поскольку ни тем, ни другим, ни третьим он не был ни в малейшей степени, ему приходилось много говорить и доказывать тебе, что все это в нем есть. – Касс запнулся. – Не хочу я его чернить! – произнес он с неожиданной злой горячностью. – Он был востер как не знаю кто… изумительно востер, на дилетантский свой манер. Как же он превратился в такую свинью? В такое… – Касс умолк, губы у него дрожали.
– Не понимаю, – сказал я. – Сам не понимаю. – На миг я представил себе, что Мейсон вышел из могилы и сидит судьей на наших пересудах о нем. Мы отвернулись друг от друга, я – с притворным зевком, Касс – нервически. Немного погодя он опять заговорил:
– Впрочем, я остыл довольно быстро. Уж больно хорошее было у Мейсона виски, чтоб воротить от него нос из-за одного грубого замечания. Но помню, когда мы возвращались в комнату, я размышлял о нем, пытался его понять, раскусить. В ту пору, особенно спьяну, мои суждения об Америке и об американцах были, пожалуй, чересчур мрачны и суровы, если не сказать больше. И вот этот Мейсон… не то чтобы я сразу невзлюбил его, даже за дурацкое замечание – а после встречи с Франческой я вообще размяк, – но многое в нем мне было не по нутру. Не говоря уже о том, что у меня зубы ломило от этой петрушки с Уолдо. Нет, тут и без этого хватало: и обходительность его, и лоск, и это лукавое ласковое лицо смазливого мальчика, да еще темные очки – на кой они дьявол в комнате, где и так темно? А у меня уже туман в голове, и в тумане из всего этого складывается нечто целое, и уж очень оно похоже на того самого человека, от которого я сбежал в Европу, – человека с автомобильных реклам – такого, знаете, молодца, который делает ручкой, – и красивый он, и образованный, и все при нем, Пенсильванский университет и блондинка тут же, и улыбка, как у пианино. И он процветает. Ну, в электронике. Политике. Массовой информации, как теперь говорят. Рекламе. Торговле. Космосе. И бог знает где. И темен, как албанский крестьянин.
Он помолчал.
– Примешивалась, наверно, и зависть с моей стороны. Мейсон не только из этого состоял. Как-никак он был не типом, а живым человеком. Но у меня, говорю, всегда был зуб на этих молодых американских красавцев, которым все поднесли на тарелочке – в особенности образование, книжки, возможность учиться, – и ничем этим они не воспользовались, только взяли пяток уроков по водным лыжам да выползли из школы, не умея написать свою фамилию без ошибки и думая, что высшее благо на земле – всучить своему ближнему новый телевизор, который низведет его сознание до уровня голавля, а то и ниже. Их миллионы! А я таких возможностей не имел – хотя винить некого, кроме, разве что, великого кризиса, когда дяде пришлось забрать меня из школы и отправить на работу, – и я этим возмущался, поскольку до того немногого, что знаю, допер сам. Словом, кое-что отнесем за счет зависти. Тем не менее со всем этим пшеном, с Kennst du das Land, со своей пьесой и прочим Мейсон начинает смахивать как раз на такого молодца и сильно в моих глазах тускнеет. А если начистоту, представляется такой же липой, как боров с выменем. Над чем вы смеетесь?
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!