Мамины субботы - Хаим Граде
Шрифт:
Интервал:
После ужина реб Рефоэл постелил мне на диване в прихожей, но я сидел у маминой постели в спальне. Мама дрожала, тяжело дышала, стонала и молчала. Я оперся о край ее кровати и стал задремывать. Неожиданно она тихо и смущенно засмеялась.
— Ты же когда-то изучал Тору, сын, — прошептала она. — Вот и скажи мне, скамеечкой в чьих ногах я буду в раю, твоего отца, мир праху его, или реб Рефоэла, долгие ему годы?
Мама хотела быть скамеечкой в ногах отца, но в тот час, когда она вместе с реб Рефоэлом пошла в Понары, он, может быть, стал ей ближе отца, умершего в своей постели в нашей квартирке при кузнице. Мама шла тихая, маленькая, ссутулившаяся. И кто знает, не держались ли они с реб Рефоэлом за руки, как та пожилая пара с белыми подушками. под мышкой. Потом Фрума-Либча прибежала из второго гетто в первое, в квартиру реб Рефоэла, и никого там не нашла. Тогда она взяла мамину шелковую субботнюю шаль. Но где же она, эта шаль, где?
Я бросился из Хоральной синагоги во двор, и тени, которые дрожали на булыжной мостовой, освещенной светом из окон синагоги, показались мне маминой черной субботней шалью, лежащей в эту ночь Судного дня на улице, на камнях.
Всю ночь мне снилось, что сапожник Балберишкин стоит среди развалин, застыв в полный рост, и смотрит на меня глазами убиенного, явившегося во сне своему убийце, как в последний раз, когда я встретил его в гетто. Встав утром Судного дня, я вспомнил, что вчера вечером не видел его в синагоге на «Кол нидрей». Мне пришло в голову, что этот мучимый сомнениями еврей мог повеситься. Я пошел в его мастерскую, но окно, наполовину врытое в землю, было закрыто ставнями изнутри, а дверь подвальчика заколочена доской. Должно быть, сапожник Балберишкин вернулся в пригород к белорусам или полякам, где, как он рассказывал, его считают иноверцем. Там, среди необрезанных, он хочет забыть, что его когда-то звали Балберишкиным, что у него была жена и двое детей. Он будет жить там, пока на него снова не найдет тоска и его не потянет в подвальчик гетто сидеть бесконечный семидневный траур по своей прошлой, еврейской жизни. А может быть, он никогда не вернется в гетто, потому что я обманул надежду, которую сам в нем пробудил, надежду на то, что его сын жив. Он не вернется — и мне не надо больше бояться, что он появится из развалин и потребует своего потерянного сына.
Те несколько миньянов евреев, которые остались от Виленской общины, стоят сейчас в Хоральной синагоге и читают «Изкор»[203]. Они запутались в воплях боли, как в снастях идущего на дно корабля, и тонут в собственных слезах. Но я не читаю «Изкор», и вокруг меня тихо, спокойно и тихо. Я стою у железных ворот виленского Синагогального двора, и солнце со светлого неба льет на меня червонное золото, как четыре года назад на тайную лесную дорогу между Минском и Борисовым, на путь моих тревог, оставивших во мне сладкий страх, загадочную тишину и тоску. Солнце сегодня сияет, как в тот день в далеком азиатском городе Сталинабаде, когда я едва не погиб вместе с беженцем из Лодзи Мишей Тройманом.
Со стен вокруг виленского Синагогального двора кричат довоенные надписи. Алые буквы призывают голосовать за партии на общинных выборах. Пылкие лица, вмурованные в кирпич, перекрикивают друг друга:
— «Да здравствует Еврейская рабочая партия!»
— «Кровью и борьбой добудем свободу в Эрец-Исраэль!»
— «Покупайте товары из Эрец-Исраэль!» — просит плакат Союза женщин.
— «Баня и ванны на Синагогальном дворе», — возвещает маленькая табличка на железных воротах.
Я прикрываю глаза: может быть, все это просто дурной сон? Я открываю глаза и вижу ряд выбитых окон библиотеки Страшуна[204]. От этого стоящего напротив здания на стены с плакатами падает большая тень, похожая на черный платок, висящий на зеркале в доме умершего.
Я пробираюсь через большие кучи обломков и мусора. Хочу подняться в молельню Виленского гаона. Но ступени обвалились, как будто опрокинулась лестница из сна Яакова. Я смотрю вверх, в черное пространство молельни, над входом которой осталась древнееврейская надпись: «Синагога гаона реб Элиёу, да будет благословенна память о нем». Эта надпись висит там, как птица, вернувшаяся в свое гнездо и обнаружившая, что дерево с ее домом спилено. Напуганная вечерней лесной тишиной, птица не издает звука, паря в воздухе на измученных крыльях.
А вот Синагога могильщиков. Она сама теперь могила. Ступени здесь тоже разрушены. Видимо, Бог хочет, чтобы его синагоги плавали в небе, как облака, и к ним невозможно было приблизиться. Я поднимаю голову: там стояла бима. Юношей я однажды сидел в Тишебов[205]на биме Синагоги могильщиков, я сидел в чулках на маленькой скамеечке и читал молящимся книгу Эйха. Нет больше ни этой бимы, ни того набожного паренька, который причитал: «Праведен Бог, ибо я противоречил устам Его»[206]. На восточной стене, там, где был священный кивот, наверху висит одно древнееврейское слово, сложенное из медных букв: «Я». Мне хочется кричать, но у меня перехватило дыхание. Ноги одеревенели, и эта одеревенелость подползает все ближе к сердцу. Вокруг — мертвая тишина, а над развалинами горит «Я», первое слово первой из десяти заповедей: «Я Господь, Бог твой…» А может быть, это слово из стиха книги Йешаяу: «Я утешитель ваш[207]»? А может быть, это значит: «Я виновен…»
Меня пронимает дрожь. Мне кажется, что «Я» шевелится, что оно вот-вот взлетит, как орел, и выклюет мне глаза за богохульство. Я стою испуганный, как в детстве в синагоге, когда в Судный день все молящиеся падали ниц. Холмики земли перекопанного Синагогального двора кажутся мне согбенными спинами седых евреев, преклонивших колени во время богослужения. Я поворачиваюсь и вижу Старую синагогу.
Старая синагога, тебя оплакивает пророк: «Бог покинул Свой алтарь, отшвырнул Свою святыню, отдал в руку врага стены дворцов ее»[208]. Твоя передняя стена упала, как и шелковая занавесь на твоем священном кивоте. Нечистые и необрезанные видят, что твои покосившиеся колонны не в силах больше поддерживать сводчатый потолок, и они, эти нечистые и необрезанные, смеются. Ты не ждешь, Старая синагога, богатыря Шимшона, который обрушит твои колонны и погребет осквернителей и хулителей. Они забираются в твои окна, чтобы забрать деревянные рамы. Они выламывают дубовые двери твоих вмурованных в стены книжных шкафов. Твоих резных львов и оленей они срывают, жгут и готовят на этом огне свои трефные яства. То, что оставили немцы, растаскивают наши соседи-эдомитяне[209], поляки и литовцы. Старая синагога, для меня твои руины — гора Нево, на которой умер Моше, для меня ты Храмовая гора, на которой стоял Храм. Твои раскрошенные стены преграждают мне путь, не давая попасть на вторую половину Синагогального двора. Твои накренившиеся колонны могут упасть на каждого, кто пробирается к запретной, усеянной обломками, истерзанной святой земле. Но оттуда звучит заветная тишина, пугающая и чарующая тайной гибели. Так покрытые льдом горные пики внушают ужас окружившими их безднами и манят снежным безмолвием, даря надежду на то, что тот, кто до них доберется, узрит обнаженную суть вещей.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!