Держаться за землю - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Лютов не принимал в этих сборах никакого участия — устранился как лишний. Спросил, сколько времени нужно на сборы, и пошел на периметр. Обходил огневые позиции, пулеметные точки, посты. Сноровистые приготовления грозов, разговоры их, шутки, издевки над своей черепашьей моторностью были Лютову тошны, даже прямо мучительны. Он посылал вот этих грозов даже не на смерть, а на бессмысленную каторгу. То есть в любую минуту могущую оказаться бессмысленной. И чем дольше в том лазе будет теплиться свет, чем сильней измочалят себя в бесконечной кишке, тем обиднее будет облом.
Он знал, что на войне не видишь ничего, кроме того, что у тебя под самым носом происходит, прямо в эту минуту творится. Было гладко на бумаге, на салатовых картах, испещренных цветными гребенками, полукружьями, стрелками, ромбиками. Без твоего приказа делается то, чего ты хочешь, и невзирая на все крики «Стой! Назад!» непоправимо делается противоположное задуманному, а зачастую даже то, чего вообще не может быть. Никогда ничего невозможно предвидеть, сосчитать до конца, отделить от негаданных примесей, от коварства несметных случайностей. Прозрачный механизм идеи, бегущий в голове, становится на выходе железным и, само собой, ржавым, изношенным, ломким в самых важных своих сочленениях, обрастает живой, слабой плотью различных людей, неумелых, безопытных, глупых, нетвердых, полных страха и ярости, на ползучем ходу наворачивает на колеса непролазно-тягучую глину, подлетает на взгорках и ныряет в глубокие рытвины, зачерпывает дулами предательскую грязь и незаметно надрывает масляные шланги. Стихия магматическая, своевольная, война не подчиняется изгибам проложенного и промеренного русла, протачивает новые ходы, вилюжины, протоки, которых нет и не было на карте, и это на поверхности, а что же под землей?
Оттого-то вот и обращаются взгляды всех десяти или ста человек на единственного — своего командира, словно знает тот некую, рядовым недоступную тайну, наделен даром нюха, Провидения. Вот кто выведет, вот кто спасет. Столько в них доверяющей жадности, в этих глазах — как у маленького пацана, что глядит снизу вверх на отца, лишь в сыновних глазах и всесильного. И вся твоя тайна лишь в том, что ты знаешь об этой их вере в тебя и понимаешь, что наверняка обманешь каждого десятого, а то и каждого второго, но все равно обязан посылать их на это страшное разуверение и смерть.
Оттого и возносится к небу столько истовых и затаенных солдатских прошений, оттого-то и ищется там, в вышней пустоши, кто-то, состоящий из звезд, облаков и сияющей голубизны, оттого и сжимаются в кулаках амулеты: и нательные крестики, и пришитые к сальным шнуркам материнские списки молитв, и просверленные патроны, и расплющенные пули, прошедшие на палец левее головы и выше сердца, и волшебные камушки, и кабаньи клыки, и едва не мешочки с щепотью родимой земли и толчеными лапками жаб и летучих мышей. Но смерть на его длинной памяти всегда равномерно махала косой, срезая и тех, кто молился, и тех, кто не верил; безупречно налаженные, с ароматной приманкой капканы то и дело хватали зубами хохочущую пустоту и матерые звери подрывались на минах, тосковавших по крови с позапрошлой войны.
Вот и было заведомо жалко своих небывалых подземных бойцов, их зубовного скрежета, пота, многодневных ползучих усилий, жалко так же, как тех легендарных надрессированных-подрывников с их будто бы всепонимающими умными глазами.
Лютов встал у бойницы в заборе, закурил, по привычке упрятал огонек в кулаке, смотрел в зияющую темнотою степь, над которой взлетали ракеты, и с усмешкою думал, как выглядит кумачовское «все» с точки зрения Бога. Сорок пять тысяч жизней в отпечатке огромной рифленой подошвы — или сколько осталось людей после долгой утечки всех, кто мог и хотел убежать? До войны пересыпанный лягушачьей икрой фонарей, хорошо различимых в ночи с самолетных небес, отпечаток теперь был затоплен густой чернотой, которая казалась бы и вовсе нежилой, когда бы не рдевшие угли пожаров. И если б можно было сверху навести на Кумачов сверхчуткий тепловизор, то стало бы видно остывшие, трупно синеющие городские окраины с огневыми вкраплениями ополченских позиций, а по центру, в надежной, не разбитой еще сердцевине, окольцованный и пожираемый трупным наплывом неподатливый желто-оранжевый сгусток тепла с истонченными щупальцами и размытыми протуберанцами жара, бледноватый, сомнительный, потому что великое множество жителей схоронились в подвалах и дрожат под землей.
День приходил, и солнце обнажало курящиеся пылью, замутненные дымами жилые массивы с крестами проспектов и ветками улиц, обглоданные взрывами панельные коробки, гряды устоявших, вереницы нетронутых, скрывающих свои ячеистые внутренности за бетонными и силикатными плитами, пробеленными или промазанными допотопным гудроном на стыках.
На севере от города — палаточное стойбище чужих, двух тысяч солдат ВСУ; в изрезанном вилюжинами балок, уже зазеленевшем ковыльном беспределье рокочут и ворочают их железные стада, с пережевывающим хрустом и скрежетом подбираются к городу, то и дело выплевывая огневые шары из коленчатых пушек, огневыми зубилами скалывая, пробивая бетонные плиты опорных домов, прорубая широкую просеку к центру. Там ребятам Егора приходится тяжко, и оттуда струится в больницу самый крупный и быстрый кровяной ручеек.
Извилистое русло рассекшей город с севера на юг крутобережной тихой речки магнитит своей глубиной и зовет на прорыв: невидимо сосредоточиться в сосновом непроглядье талалихинского парка, пошуметь на Изотовке, отвлекая укропов от своих главных сил, и утечь вереницей в ночи вдоль вот этой Рябинки на север, тем же ходом, которым он, Лютов, приполз в Кумачов. Но тот, кто дирижировал укропами на севере, туда их и затягивал, дальновидный, опасливый, бережливый вожак, того от них и ждал, любезно предложив им этот природный коридор на стыке своих батальонов.
Егор, как кобель в пахучую промежность течной суки, уперся носом в эту речку: «Нам сюда!» — и Лютов его едва оттащил. Он помнил, как выдавливали в Сунжу зафлаженного в Грозном Шамиля, щекотали волчиные ноздри будоражащим запахом верной свободы, и в конце концов тот побежал, чтоб оставить на девственно-чистом снегу стежку трупов и свою со слезами и рыком отгрызенную ногу в капкане.
Шоссе на восток простреливается наискось «гвоздиками» и «градами», и город уже второй месяц закупорен для подвоза оружия и продовольствия. Нет новых ПТУРСов, самоваров и гранат — ополченцы молчат, отвечают на пулеметного выстрела, трескотней автоматов и огнем РПГ. Выручают «утесы» и «дэшки» — разрывают бегущие украинские цепи, прожигают броню «бээмпэшек», подымая резучую бурю осколков внутри.
Единственный хлебозавод работает только в десятую долю своих мощностей; запасы муки, макаронных изделий и круп, доисторической тушенки, заготовленной еще на случай ядерной войны, стремительно, невосполнимо тают, распределяемые по протянутым рукам голодных стариков и матерей, по детсадовским кухням и котлам ополчения.
Одуряющий запах поджаренной на подсолнечном масле муки, только что испеченного хлеба, хруст и шорох сгружаемых крафт-мешков и пакетиков с гречкой, макаронами, сахаром возбуждали гражданских сильнее всего, оживляли их так же, как свист и раскатистый грохот обстрелов. В запыленных, как будто подернутых пеплом глазах загоралось какое-то дикое благоговение — так подходят к причастию фанатичные бабы, так собаки, застыв, ждут секунды, когда человек удосужиться бросить всей своре горячую кость… и, глядя в эти обожающие, преданные, уже какие-то потусторонние глаза, Лютов, как и любой ополченец, испытывал стыд и тоску, к которым добавлялось острое желание как следует отъесться самому. Он чувствовал возможность внутреннего бунта, народного восстания за еду: уходите, сдавайтесь — зачем нам такая республика? Лекарств, разумеется, тоже катастрофически недоставало: ни промедола для бойцов, ни стариковского валокордина даже. Это был еще не Ленинград, но блокаду необходимо было взламывать «вчера».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!