Литература как жизнь. Том I - Дмитрий Михайлович Урнов
Шрифт:
Интервал:
Выслушав моё объяснение, Валерия Дмитриевна столь же спокойно и просто, без подтекста, кивнула головой в знак удовлетворённости моим ответом, напомнив мне бабушку моего друга, а та, модель для памятника Первой Советской Конституции, что окинув меня взором, произнесла: «Значит, всё-таки с прожидью».
Без малейшего жеманства или какого бы ни было высокомерия отнеслась Валерия Дмитриевна к посетителю нежданному и, вероятно, на её взгляд маскарадному. Держалась с незваным гостем вежливо и даже приветливо, дескать, вид не стану делать, будто вам рада, ну, раз приехали, давайте поговорим. «Онтологический – такое слово вы слыхали?» – таков был ещё один её вопрос по ходу нашего разговора. Всего лишь продолжала уточнять, с кем имеет дело. Не то чтобы она экзаменовала меня или же хотела свою образованность показать, как обычно поступают не очень образованные люди.
Знал Пришвина пушкинист Фейнберг. Рассказывал о нём: смышлёный, острый, не очень образованный (я перепросил «Не очень?» – «Нет, не очень»). Об онтологии узнал я с большим опозданием, поскольку в той философии, которой обучали людей моего поколения, проблемы онтологические не значились, и как только я ей об этом сказал, она снова кивнула головой: «Понятно, но теперь к этим проблемам возвращаются».
Михаил Пришвин и его коротенькие охотничьи рассказы в моей памяти жили с детства. Если бы мне понадобилось составить свод незабываемо-выразительных литературных эпизодов, то, начиная с загробных кровевозлияний в «Одиссее» и кончая, скажем, мелькнувшей мыслью о детстве в «Улиссе», нашлось бы в том ряду место и проделкам пришвинских зверушек. Никакие книжные персонажи, с которыми я по ходу лет постепенно знакомился, от Гамлета до Гулливера и далее, не заслонили в моём сознании миниатюрную собачку, которая никому не давала в обиду ни себя, ни свою хозяйку, мне казалось, всё также я слышу, как бегает по полу, топоча и шурша газетой, пойманный ёжик, а вкус черного, слегка зачерствевшего, вынутого из охотничьей сумки, куска хлеба сохранялся у меня во рту. Карманного формата сборничек 30-х годов, который так и назывался «Лисичкин хлеб», а также вышедшая после войны книжка «В краю дедушки Мазая» стояли у меня среди классики, и чтобы свои прежние читательские впечатления проверить, я в эти истрепанные издания время от времени заглядывал.
А на «больших книгах» Пришвина споткнулся. Ещё когда, увидев у меня «Дедушку Мазая», дед-воздухоплаватель достал из книжного шкафа и дал мне «В краю непуганных птиц» (летают!), схватился я за книгу – нет, с первых же страниц увяз и не смог дочитать до конца. Несколько раз уже в зрелом возрасте принимался снова – тот же результат. Так было и с «Кладовой солнца», а уж повествования о Курымушке («второе я» писателя), прошу прощения и благодарю покорно, оказались вовсе не для меня. Пришвинские lehrjahre und wanderjahre (годы учения и странствий) от небольших, хранившихся у меня, книжных сокровищ, созданных тем же автором, отличались не объемом, а – как написаны: искусно и скучно, умно и неувлекательно.
Суждениями Пришвина я бывал захвачен, читая его дневники. В ту пору, когда явился я в Дунино, два заключительных тома из собрания его сочинений со всевозможными дневниковыми записями служили мне настольными книгами. По стилю и кругу интересов пришвинские дневники отличалось ото всего, что окружало нас в литературе. «А я думал о Розанове», – делает Пришвин запись, отмечая, как посетили его молодые читатели и стали ему говорить, будто его философско-лирические миниатюры напоминают им литературу Востока.
И я думал о Розанове, читая Пришвина: его философские фрагменты напоминали розановские «Опавшие листья», сделавшиеся мне доступными благодаря библиотеке ИМЛИ. Но внимание моё, когда читал я толстые тома пришвинских дневников, было ориентировано совершенно иначе по сравнению с тем, когда я читал и перечитывал тоненькую книжечку «Лисичкин хлеб». Дневники я тоже читал и перечитывал, помногу раз, но по-другому. Если принять Розанова за литературный ориентир Пришвина, то ведь сколь бы высоко ни ставили того некоторые современники, называя гением, они и не думали принимать автора «Опавших листьев» за беллетриста. То писатели других дарований. Розанов это прежде всего своебразно-заметная позиция, некая сразу отличимая точка зрения, острая поправка к повальному прогрессизму, выраженная броскими, иногда неотразимыми, необычайно точными словами.
Поразительно точные слова находил я и у Пришвина, но мной уже была усвоена разница между словами точными и живыми. Флобер и Хемингуэй молились на le mot juste или the right word («точное слово»), и даже у них распроточнейшие слова не всегда оживали. У Флобера целые страницы точных слов мертвы. Хемингуэй погиб из-за того, что слова перестали у него оживать. Точные слова не обязательно и далеко не всегда живые: путать их можно, занимаясь игрой в термины. Пришвин был современником Ремизова, как был современником Розанова, и его заразила путаница (иногда намеренно создаваемая) между словами стилизованными под живость и в самом деле живыми по впечатлению от них.
Живое слово – создающее впечатление живости, вовсе не слово, которое сказывается. Сказ – определение жанровое, формальное. Живое слово – свойство качественное. Живое слово творится не тогда, когда сказывается. Слово, оставшееся на бумаге после множества черновиков, создает впечатление, будто оно живое, сказывается оно по сюжету или не сказывается. Не способен был я поддержать с хозяйкой дома разговор онтологический, но затеять спор стилистический, само собой, не смел.
«У меня тут живет один старичок», – проводя меня по дому и предупреждая заранее о том, кого или что я увижу, негромко сообщила Валерия Дмитриевна. Шли мы коротким коридором: у стены на лавке лежал дряхлый старик, едва живой. Он не шевельнулся, пока мы шли, словно его и не было, мы тоже ничего не сказали, будто мимо него не проходили. А в дневнике у Пришвина я читал: «Вчера переписчик
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!