Поэты и джентльмены. Роман-ранобэ - Юлия Юрьевна Яковлева
Шрифт:
Интервал:
С дивана донеслось тихо:
– Я от жены ничего не скрываю.
В ушах ее загудел звон. Ничего не слышу. Что он говорит? Я ничего не слышу! Замолчите! Прошу вас. Уйдите. Зачем доктор? Не надо доктора. Ему же лучше! Лучше! Лучше! В висках бухало, сотрясая потолок, полки, диван, мир.
Доктор Даль робко глянул на лежавшего. Кашлянул в кулак:
– Но… я… Хорошо. Гм.
Повернулся:
– Наталья Николаевна… Ой!
Он метнулся – но женщина уже опала, как снежная лавина. Гулко стукнула об пол голова. Даль рухнул рядом на колени, сунул ладонь ей под затылок. Она была в глубоком обмороке. Приподнять ей голову Даль не успел. Тело ее вдруг вытянулось. Одеревенело. Потом выгнулось мостом. И вдруг изогнулось дугой, так что ноги коснулись растрепанного узла волос на затылке.
– Соли! Воды! Помогите! – закричал доктор.
Чехов выскочил из буфетной.
Из гостиной – слуга.
Втроем они хватали ее за руки. Поднимали ей голову. Старались удержать. Напрасно. Кое-как перенесли в спальню. Уложили на кровать. Тело бедной женщины сотрясали истерические конвульсии, которые – как и беспамятство – не прекращались еще несколько дней, после чего зубы ее, такие белые и ровные, остались навсегда расшатанными – так сильно она стискивала челюсти.
Глубокой ночью гроб, обернутый рогожей, вынесли.
У парадной стояли дроги с крепкой мохнатой почтовой лошадкой под дугой. Колокольчик был осмотрительно подвязан: глух и нем. Окна слепы. На набережную глядели только звезды. Снег пухло лежал на тумбах.
Гроб, кряхтя втроем, уложили на дроги, вдвинули. Навалили сверху солому.
Слуга привалился рядом, обнял сверху. Зарыдал.
Подождали, выказав уважение его скорби.
– Полно, Никита, – тронула его за плечо рука в перчатке. – Вдова больна. За ней уход нужен. А за домом – присмотр.
Подействовало.
Тот, хлюпая носом, сполз. Встал нетвердо на ноги, дрожа от горя и мороза. Лицо закрыл локтем – не в силах видеть гроб того, кого нянчил еще малюткой.
Два укутанных господина в шапках до самого носа сели позади гроба. Вожжи хлопнули. Полозья взвизгнули. Дроги полетели по пустынной набережной.
Глава 3. Перстень с изумрудом
Даль сидел в кресле и делал то, что ненавидел больше всего, но умел, кажется, лучше многих. Лучше всех них! Ждал. Привычные мысли зудели.
Может, поэтому написанное им никогда не было по-настоящему хорошо? – подумал в который раз. Вот и сейчас. Ну почему никак не может успокоиться. Не думать. Все оборачивается, все прощупывает, все скоблит ногтем, все принюхивается: все ли я сделал? Все ли я сделал – правильно?
Этот фат Чехов, поди, никогда себя не спрашивает, правильно ли сделал. Просто делает.
Хотелось вскочить. Подойти к двери. Заглянуть. Убедиться. Все ли правильно там делает этот фат.
Но Даль знал: нельзя, теперь только ждать. И лишь потел, ерзал на стуле и крутил на указательном пальце перстень с большим квадратным изумрудом.
«Перстень, – подумал. – Перстень придется вернуть».
Петербург. 1837 год
Даль тихо поклонился:
– Николай Федорович.
Лейб-медик Арендт поприветствовал удивленно:
– Владимир Иванович.
Неудовольствия или ревности на полном румяном лице лейб-медика не было. Ревность – это для неудачников. А Николай Федорович Арендт был баловнем: науки, судьбы, сильных мира сего. Его не убило ни под Аустерлицем, ни под Бородином. К пятидесяти годам у него были дом на Миллионной, Владимир в петлице, Анна на шее, должность личного врача императора Николая Павловича и почти тысяча успешных операций.
Но вот удивление на его лице сейчас появилось, да.
– Зачем вы здесь, дорогой Владимир Иванович?
В Петербурге Даль был известен операциями на глазах, а также тем, что великолепно резал и левой рукой, и правой.
– Офтальмологическая помощь этому раненому точно не требуется, – заговорил Арендт по-немецки. – Ранение в живот. Перебиты крестцовые и подвздошные кости. Началось воспаление кишок.
– Понимаю. Много ли крови потерял?
– Повязку наложили только дома.
– Много ли крови он потерял?
– Изрядно.
– Сколько именно?
– После ранения от самой Черной речки везли.
– Сколько?! Крови?!
Арендт вздрогнул. Несколько мгновений глядел Далю в лицо. Подумал с состраданием: «Это не грубость, это горе». Молвил, впрочем, сухо:
– Около сорока процентов.
– Благодарю.
Даль сделал шаг вперед. Арендт заметил саквояж в его руке. Преградил путь:
– Боюсь, никакая помощь уже не требуется. Не мне вам напоминать. Живот, грудь и голова – полости, куда скальпелю хирурга ход заказан. Все, что мы можем, – это облегчить ему предсмертные страдания.
Даль сделал шаг в обход.
– Я…
Арендт опять преградил дорогу:
– Этим уже занимаются. Облегчают… предсмертные страдания.
Даль нахмурился:
– Вы позволите мне его осмотреть?
Нахмурился и Арендт:
– Не могу вам запретить.
Даль взялся за ручку двери.
– Владимир Иванович! – окликнул Арендт.
Даль остановился.
– Владимир Иванович. Я знаю вас…
– Знаете? Меня? – у Даля вырвался нервный смешок. «О, если бы вы в самом деле знали».
– Знаю ваше доброе сердце. …Он сам попросил меня сказать откровенно, каким я нахожу его положение.
– И вы…
– Я откровенно сказал, что не имею надежды к его выздоровлению. Он просил меня деликатно, но безотлагательно и откровенно изложить положение дел госпоже Пушкиной. Она ждет меня в столовой. Прошу меня извинить.
Даль и с места не двинулся. Холодно:
– Благодарю, что дали мне знать ваше мнение.
Арендт насупился:
– И вам не советую подавать раненому ложных надежд.
Даль вошел в кабинет.
Быстро повернул в замке ключ. Поставил саквояж на стол. Благоговейно подумал: вот стол, за которым писаны… Смахнул эти мысли. К делу!
Раненый на диване дрожал мелкой дрожью. Лоб его был в испарине. Даль стоял у изголовья, с нежной жалостью смотрел в такое знакомое лицо. На сомкнутые веки. На посеревшие губы. Потрогал лоб. «Озноб».
Веки раненого дрогнули.
– А, Даль, – прошелестел. – Арендт был только что. Надежды нет.
– Смотря на что, – заметил доктор.
Голубоватые губы изогнулись в подобии улыбки.
– Оставь, мой друг. Простимся, пока я в памяти.
– Я пришел не прощаться.
– Не согласен с Арендтом?
– Согласен.
– Не лечить же.
– Нет. …Убить.
Голубые глаза уставились на него. Изумление было сильнее боли, сильнее жара, сильнее накатывающего беспамятства. Хотя что-либо сильнее боли при воспалении кишок Далю трудно было представить. Он наклонил лицо к лицу раненого – глаза в глаза:
– Нет, Александр Сергеич. Тебе не послышалось.
Зрачки раненого были менее булавочной головки.
И по мере того, как Даль углублялся в пояснение, они расширялись, расширялись, пока почти не слились с радужкой.
Пушкин отвел взгляд. Вперил в спинку дивана, закрытую простыней.
Даль ждал. Несколько мгновений раненый молчал.
Потом заговорил по-французски. Что Даля не удивило: в моменты сильного потрясения, при родах, при смерти мы все говорим на том языке, который выучили первым.
– Если я не откажусь от вашего предложения… – сказал Пушкин дивану. Нехотя поправил сам себя: – …от вашего… дара, мне придется покинуть жену, детей…
Французское «вы», впрочем, было таким же интимным, как русское «ты».
Даль кивнул – тоже по-французски добавил:
– И славу. Первая же напечатанная поэтическая строка выдаст вас.
Пушкин опять умолк. Заговорил с трудом – и опять с диваном:
– Если я откажусь от вашего предложения, то это будет прямым самоубийством.
Он повернулся всем телом:
– На самом деле вы не оставляете мне выбора.
Даль печально согласился:
– На самом деле – нет. Не оставляю.
– Что же мне останется?!
Даль пожал плечами – перешел на
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!