Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Была только одна причина, по которой Пастернак начал писать стихи. Это был если не единственный, то по крайней мере самый доступный способ гармонизировать свой внутренний мир. Если почитать подряд ранние письма Бориса к родственникам, друзьям и возлюбленной — в них поражает именно сплошной словесный поток, то самое, за что он в старости критиковал Томаса Манна и, страшно сказать, Шекспира: неумение вслушаться в себя и найти единственно точное слово. В ранних письмах Пастернак избыточен, непонятен и гордится этим. Поэзия как одно из самых осмысленных и дисциплинирующих занятий в каких-то два года превратила его из мальчика в мужа — стоит сравнить письма 1912 года с теми, которые он отправлял родителям с Урала в четырнадцатом. Первые его эпистолы вообще напоминают безразмерные и, правду сказать, занудные письма Симора Гласа из скаутского лагеря (есть у Сэлинджера такой персонаж, средоточие всех добродетелей, по экстатичности поведения сильно напоминающий раннего Пастернака). Пастернак был способен словоизвергаться по любому поводу; сын его, например, цитирует такое письмо к Гавронскому — видимо, неотправленное, написанное после очередного исполнения «Поэмы экстаза» в Колонном зале (дирижировал Артур Никиш, которым Пастернак восторгался):
«Как четыре непохожих апостола одного и того же учения сошлись: вытянувшийся бескровный свет окон, какое-то утро амбулатории; потом, родные этому утру кресла благородного собрания в чехлах; и рядом, совсем иная и свесившаяся как налитой кровью глаз — зала с ее височными люстрами; и наконец прерывистый сквозняк между открытыми настежь: оркестром и кошмаром нашей убийственной бессонницы; помнишь, как сквозило! (…) и можно было подумать, что так может листовать сердцем только бессердечие, которому нужно занять сердце у близкого и которому отдают это сердце как брошюру или тетрадь: когда отдают с просьбой — не растерять листков, не растрепать».
В подобных экстатических многостраничностях сквозит уже не столько обаяние, сколько отсутствие душевной дисциплины; Пастернак очень скоро это понял — да, собственно, с детства его за собой знал и не переносил только, когда об этом говорили другие. Он все должен был услышать сам от себя.
2
Острое сознание собственной недисциплинированности, неупорядоченности мышления всегда посещало Пастернака после общения с Ольгой Фрейденберг, с которой у него в 1910 году завязалось нечто вроде романа. Всякое начало нового десятилетия, как мы покажем в главе «Очерк пути», было для него временем рубежным: он начинал с нуля, менял кожу, и это никогда не проходило безболезненно. В 1910 году ему хотелось стать наконец серьезным, взрослым и внятным, найти адекватную форму для всего, что его томило (решение этой задачи растянулось на добрых сорок лет): об этом он говорил с Ольгой, когда в конце февраля она приехала в Москву. Уже в анкете 1908 года, отвечая на вопрос о главной черте своего характера, она написала: «Позитивность» — имея в виду не оптимизм, как подумали бы сегодня, а позитивистскую четкость мышления. (В той же анкете она написала, что желала бы быть аскетом, жить в пустыне, а если нет — стать сестрой милосердия, что и осуществилось в 1915 году; девочка слов на ветер не бросала. Там же она указывает, что из всех пороков наиболее снисходительна к сознательным — то есть к тем, которым индивид предается с полным пониманием происходящего; этой же сознательностью — внимательным отслеживанием каждого своего душевного движения — драгоценны ее письма и воспоминания, строго научные, глубоко психологичные, как дневниковая проза другой петербургской позитивистки Лидии Гинзбург.)
Над разбросанностью пастернаковского мышления Фрейденберг иронизировала постоянно:
«А ночью случилось нечто в твоем духе (это она 2 марта 1910 года описывает ему свое возвращение в поезде из Москвы после февральской поездки.— Д.Б.): одна девица, все время сосредоточенно молчавшая, вдруг заговорила… о синопском сражении!! Воображаю, если б на моем месте лежал ты! Конечно, ты ответил бы ей тирадой о преимуществе венской мебели над мягкой, а она продекламировала бы что-нибудь из Андрея Белого или Саши Черного… что это была бы за прелесть!..»
В письме к подруге она — с обязательным девическим высокомерием — касается его писем:
«Открытка, вообще, полна «поползновений» на остроумие, но, как всегда, бедному мальчику это дается туго».
На ту самую открытку, в которой сообщалось, что Пастернак едет к родителям под Меррекюль, на Балтийское море, причем проедет Петербург и заглянет к Фрейденбергам,— мать Ольги, Анна Осиповна, написала ему пародийный ответ; он обиделся и не заехал. Впрочем, говорить с Ольгой было ему необходимо, он послал ей уже из Меррекюля столь же многословное и громоздкое письмо — с целью «возвести в куб и без того красноречивый многочлен доводов в пользу твоего приезда сюда». Она приехала, но близости не получалось — он ломался, старался держать себя как можно суше, якобы в ее духе, а ей как раз хотелось лирики. Она просила «рассказать ей сказочку» — он отмалчивался; ей хотелось посидеть с ним на веранде ночью — он громко философствовал, не глядя на нее.
«Я мог бы рассказать сказку о двух волчках, которые запели и закружились одновременно (…). Но я не хотел рассказывать; знаешь, я был немного озлоблен».
Только при возвращении с моря между Борисом и Ольгой состоялся первый задушевный разговор — долгий, серьезный и даже лирический. Их забавляли чухонские названия станций — Будогошь, Тикопись,— слово «тикопись» потом стало в их междусобойном языке синонимом скорописи и дикописи, обозначением высокопарности Борисовых писем. Всю дорогу из Петербурга, где остались Фрейденберги, в Москву — Пастернак называл в письме эти сутки «самыми страшными в своей жизни» — он страдал от острой тоски по двоюродной сестре: ему померещилась невероятная духовная близость, хотелось говорить с ней бесконечно, он отправил ей многостраничное и совершенно неудобопонятное письмо. В самом деле, словарь Пастернака отличался крайней субъективностью — он придавал словам собственный смысл:
«Я уже говорил тебе, что, как мне кажется, сравнения имеют целью освободить предметы от принадлежности интересам жизни или науки и делают их свободными качествами; чистое, очищенное от других элементов творчество переводит крепостные явленья от одного владельца к другому; из принадлежности причинной связи, обреченности судьбе, как мы переживаем их, оно переводит их в другое владение, они становятся фаталистически зависимыми не от судьбы, предмета и существительного жизни, а от другого предмета, совершенно не существующего как таковой и только постулируемого, когда мы переживаем такое обращение всего устойчивого в неустойчивое, предметов и действий в качества, когда мы переживаем совершенно иную, качественно иную зависимость воспринимаемого»…
Следом отправилось второе письмо, извиняющееся за первое,— раза в три короче и раза в два понятнее, но не более. Ольга ответила письмом длинным, внятным и понимающим. В нем она просит не подыскивать для нее специальных слов — «пиши своими» — и разрешает говорить с ней так, как он захочет, но предупреждает, что подходить к ней с готовой меркой нельзя: он хочет видеть ее такой, какой уже представил, а она — другая. Она более взрослая и, несомненно, более зрелая; удивительно, но когда эта двадцатилетняя девушка пишет, что знает жизнь — «и знаю, верь, хорошо»,— ей действительно веришь. Не зря Пастернак писал ей: «Ты старше, ты сильнее» — этот комплимент вернется к нему от нее сорок лет спустя.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!