Глубина - Ильгиз Бариевич Кашафутдинов
Шрифт:
Интервал:
Я медленно пробуждался от тяжелого сна. Чудилось мне, что лежу я головой в жаркой печи, но почему-то не ее распарило, а спину, свинцово тяжелую, неподвижную. Боли нигде не было. И хотя глаза еще оставались закрытыми и я не совсем опамятовался, радость жизни возвращалась ко мне. Все, что недавно было явью, девалось неизвестно куда — ни тундры, ни пурги, ни каюра…
Долго длилось сонное полузабытье. Затем я уловил запах горящего тюленьего жира, слабое, невнятное бормотание. Размежив веки, разглядел над собой грузно осевшее палаточное полотно, на нем — беглые отблески пламени.
Сознание прояснилось, я понял: лежу в палатке. Я осмотрелся. Палатку, довольно просторную, сдавило со всех сторон — нас уже занесло снегом. Над головой каюра висел на кронштейне почерневший шлюпочный фонарь. Сам Таньги сидел, подмяв под себя ноги, глядел на огонь маленького очага. Лицо его сильно постарело от неведомого мне горя. Черные руки лежали на коленях безвольно, как не пригодные для дела. Голос, прежде звонкий, выдавливался через расслабленные губы хрипло, затяжно.
Он говорил. Говорил, не слыша себя, будто все время держа на уме один важный интерес — слышит ли его тот, для кого он говорит? Повторял он почти одни и те же слова, лишь меняя их звучание — от молитвенной напевности до накала страстного раскаяния.
«Зачем ты это сделал?» — вот примерный смысл их.
Я догадался: помимо того, что меня ушибло и лишило сознания, произошло другое, мне еще не известное.
Не знаю, только ли эта картина напомнила мне полузабытый случай. Виделся мне отец. В ночной избе, освещенной керосиновой лампой, он сидел за столом, кручинился. Перед ним бутылка водки и буханка хлеба, но он не ест, не пьет, а только приговаривает с глубокой горечью: «Я ж тебе верил, верил…»
Никого в избе, кроме меня, нет. Отец не подозревает, что я лежу на печке, тайком наблюдаю за ним. И впервые в жизни испытываю страх оттого, что человек разговаривает с человеком или нечеловеком, которого рядом нет.
А между тем отец мой в ту пору был председателем колхоза. На гимнастерке его еще темнели следы от погонов капитана-артиллериста; помню, он хватался за ремень, когда я приносил двойки по арифметике или геометрии — не прощал мне нелюбовь к точным наукам…
И теперь, много лет спустя, в палатке, посреди разбушевавшейся тундры, я вспомнил, откуда было горе отца.
На речке Пуляйке ставили плотину. В ней отец, городской человек, ставший председателем колхоза, видел свою первую удачу. От нее мог, дети послевоенной голодухи, ждали неслыханного изобилия. Сам отец даже во сне вслух мечтал о том дне, когда с полей, напоенных водой из плотины, люди снимут первый урожай овощей.
Мне снились красные помидоры.
Каждую лопату земли, каждую хворостину, из которых воздвигалась плотина, я запомнил навсегда. В узкой обрывистой теснине вставала она, плотина, и ничего прочнее и красивее ее я в жизни до этого не видывал.
В тот день, когда из-за леса выкатилась туча и тишину неба разорвало громом, на плотине было безлюдно. Неподалеку от нее купались только мы, три-четыре пацана. Радостна, желанна была эта июньская гроза: после нее вода должна была подняться по самый водосток. Ливень — быстрый, окатный — не отогнал нас от плотины. Мы приплясывали, глядя, как с косогоров, из распадов бегут желтые, вспененные потоки. Водоем быстро вспучило. Мы покрутили ворот, чтобы лишняя вода нашла себе выход.
Дождь уже кончился, а вода все прибывала, и деревянный желоб уже не вмещал излишек ее. Широкая волна захлестнула плотину, плеснулась через нее; накатившей следом второй волной ее накрыло всю. Мы разбежались — плотину смывало. Земля и хворост дыбились, со стоном рушились вниз. Потом плотину разом смяло, измельчило в жидкую кашицу. Еще минут пять клокотала, кипела вода…
Вечером того дня я слышал слова отца, обращенные неизвестно к кому. Горечь и обиду таили в себе те слова, но не человеку, как мне кажется, пожалобился отец.
Открыв глаза, я смотрел на Таньги. Выражение покорности и жертвенности застыло на его совсем почерневшем лице. Казалось, он, сотворив последнюю молитву, с равной готовностью дожидался прощения или немилости.
Я невольно напрягся слухом, услышал, как резко усилился шум. Должно быть, пурга неслась по земле со всей своей разрушительной силой. Мягко хрустнуло, надо мной прогнулась продольная железная перекладина палатки. Почудилось еще — палатку сдвинуло с места.
Таньги молчал. Столько томительного ожидания было в позе каюра, что я не решался больше смотреть на него. А подать голос, чтобы отвлечь его, было почему-то боязно.
Внезапно успокаиваясь, я отвел от него взгляд. В голову пришло успокоительное сравнение. Что-то похожее на ту всеохватывающую тоску, что сквозила в фигуре каюра, однажды овладело и мной. То было в море, на большой глубине. В те минуты, когда подводная лодка, шедшая над горной грядой, из-за неточности эхолота попала в каменную расселину, как в тиски. Лодка застряла. Вот тогда-то я словно бы помолился, не зная ни одной молитвы. Просто мне еще жить хотелось, и я к жизни взывал, принимая ее за чудо. И чудо услышало меня — я жив; живы мои товарищи, которые в минуту случайного невезения тоже ждали чуда, пряча в шутках источающее душу сомнение. С шуткой оно легче.
Опять вспомнил, где я. Готовый поострословить с Таньги — хватит сидеть истуканом! — я приподнялся. И вдруг будто споткнулось сердце, упало и затаилось, — далекое, проникшее сквозь гул стихии пение остановило меня.
Хорошо, что я не потревожил каюра. С тяжким вздохом он расслабился, поднял руки к лицу. Потушил еле живое пламя очага. В палатке сделалось сумрачнее, тише.
Песня, которую поначалу тянул один несильный, надсаженный голос, начинала обрастать тонкими подголосками. Не будь пурги, песня звучала бы звонко, чисто, но она и такая, приглушенная, будто ватой задавленная, поражала слух отчетливостью и мощью. Она становилась то низкой, то высокой, то совсем замирала: тогда и пурга как бы усмирялась ненадолго, чтобы не помешать песне возникнуть вновь. И вот опять ведущий голос набрал свою певучую силу, остальные же подхватили вразнобой, и только минуту спустя песня выправилась до ровного могучего звучания.
Одно удивляло меня, скованного не страхом, нет — колдовским оцепенением. В песне этой не было ни единого живого выражения — ни радости, ни печали не слышалось в ней. Но была она вольна, свободна, казалось, сама земля пела ее, чтобы услышать себя, уставшую от вечного безмолвия и немоты.
Утром мы откапывались.
Нестерпимо белый свет полоснул в глаза,
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!