Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Шурочка прикрыла балконную дверь.
– Сюжет для нового Достоевского? Не перехлёст ли…
– Перехлёст?! Помилуйте, да этот сюжет даже и «старого» юдофоба Достоевского мог сразить: он бы, заглянув в наш убойный век, мог бы ужаснуться собственным заблуждениям. Действительно, жуть; такой божеско-дьявольский симбиоз добра и зла вряд ли кому из инженеров душ привидится и перед самым страшным припадком.
– Портвейн остался?
– Только «Шартрез», немного, – сочувственно вздохнул Блай.
– Гитлер ещё и художником был, – Боровиков наливал зелёный ликёр.
– Обожал пейзажики, цветочки, – улыбнулся Гервольский.
Соня тихонько прыснула, приложила платок к губам.
– Можно и мне ликёр? Две капли…
– Мерси!
Валентина Брониславовна, нервно дёрнувшись, поправила белой дряблой кистью с красными лакированными ногтями сползавшую с плеча шаль; молчала, но чувствовалось, её разбередило услышанное.
– Дальше, дальше что? – поторопила Шурочка. – Я ещё чай поставлю.
– Дальше… Гитлер стал канцлером. А когда у фюрера нации дошли руки до малых дел, когда ему понадобилось назначить главу Совета русской эмиграции, чтобы неуправляемых эмигрантов из России взять под надзор и держать в узде, он с благодарностью вспомнил о Шелешнёве.
– И что же?
– Тут появляется ответвление от истории: в заместители себе, как он говорил, под давлением гестапо, Шелешнёв взял двух русских фашистов-черносотенцев, тех, что в двадцать втором году стреляли в Берлине в лидера кадетов Милюкова, а убили Набокова, милюковского заместителя по партии.
Блай кивнул: –Я тогда, в двадцать втором, учился в Берлине, мне запомнились газетные шапки.
– И когда сын Набокова узнал, что руководить Советом русской эмиграции будет Шелешнёв, которого он называл гиеной, да ещё руководить будет вместе с убийцами его отца, Набоков с женой поспешили уехать из Берлина в Париж…
– Соня, можно по порядку? За твоими воспоминаниями не угнаться. Кто такой сын кадета Набокова, чем знаменит?
Вскинула голову, да так, что укрупнившиеся овалы ноздрей, показалось, отменили остальные черты лица.
– Сын – писатель, какой-то внезапный! Он, родовитый, носивший известную фамилию, игриво спрятался под псевдонимом Сирин, талантом своим расколол эмиграцию… Он, по-моему, вообще людей не жаловал, будто не замечал, а уж писателей «больших идей» на дух не выносил… Охранители традиций молодого Набокова тоже не терпели, обвиняли во всех смертных грехах: внутренней пустоте, блестящей холодности, внеморальной и бессодержательной узорчатости слога, но у него и почитатели появились, Ходасевич с Алдановым считали его главной надеждой эмиграции; ну а сам-то он был уверен, что он – лучший русский писатель.
– Лучший писатель? Сирин?! – недоверчиво отвалила нижнюю губу Валентина Брониславовна, а носовые тембры усилила. – Впервые слышу.
– Да, был уверен, что лучший… Иронизировал над стражами усталой традиции – одетыми во всё чёрное великими магистрами русской словесности. Да он и самого Достоевского не жаловал, корил за безвкусицу, считал, что романы Достоевского разбухли от пошлостей.
– Пожалуй так, не поспоришь, – качнул красной лысиной Никита Михайлович, – но ведь без пошлостей не было бы всемирной популярности Достоевского, которой мы так гордимся, это уж точно; однако пошлость у Достоевского, заметьте, вовсе не подкрашивает уродство, скорей – его выявляет.
– И решительно ничего не нравилось ему, внезапному внеморальному Сирину этому, у великого Достоевского?
– Почти ничего – запомнила, клянусь! Понравился ему во всех «Карамазовых» мокрый круглый след рюмки на садовом столе.
– Ну и ну!
– Хоть кого-нибудь из классиков жаловал?
– Безоговорочно – Гоголя и, кажется, ещё Чехова, но даже с Чеховым у него было принципиальное расхождение.
– Какое? – вскинула голову, качнулись серьги.
– По Чехову ружье, висящее на стене, выстреливает в последнем акте, а по Сирину вполне может дать осечку.
– Оригинал!
– И как, – усмехнулся Никита Михайлович, – отреагировал на взрастание самовлюблённого задиры Сирина главный магистр русской словесности, литературный столп эмиграции?
– Бунин? Поспешил получить Нобелевскую премию…
– Разумно, – кивнул Гервольский, – разумно и эффективно: заранее обезопасил себя от наскоков задиры.
– Бунин презирал декаданс, – затянулась Соня, когда медленно выпускала дым, сказала: – Если не ошибаюсь, он за безнравственность письма называл Набокова-Сирина чудовищем, но высоко оценивал стиль…
– Опять стиль!
– Чудовище и стиль – гремучая смесь.
– Я бывала пару раз на открытых чтениях, помню, читал он под надзором своей жены, красавицы с хищным профилем, боготворившей его, «Защиту Лужина».
– Опять эта «Защита Лужина». Впервые слышу, – обидчиво повторила в нос Валентина Брониславовна и снова вскинула голову.
– Жена в нём поддерживала веру в себя, внушала, помню, ему, что он, когда размахнётся, будет таким писателем, какого ещё не было, и Россия будет прямо изнывать по нему, поскольку слишком поздно спохватится.
– Чудеса!
– Недосягаемого Гоголя особняком держал – ладно! А пошляка Достоевского не жаловал, Чехова и то корректировал, но кого-нибудь, кроме себя, лучшего из лучших, ваш небывалый хвастун-мизантроп искренне мог любить?
– Пруста, – Соня посмотрела на Юру и улыбнулась. – Достоевский резко выделял и душераздирающе, до опошления, укрупнял две-три проблемы, так? А у Пруста все проблемы мира – внутри него, и их, проблем, выраженных через личные ощущения, – тысячи, у Пруста – тонкий помол.
– А дальше-то что? – спросила Шурочка.
– А дальше, – война, ещё дальше – войне и Адольфу Гитлеру капут; нашего незабвенного Шелешнёва, гиену то есть, арестовывает в Берлине НКВД или МГБ – не припомню, как тогда величались органы, – но его, активного в годы восходящего гитлеризма, а потом ушедшего в тень, как мелкую профашистскую сошку не расстреливают, отправляют по этапу в сибирский лагерь.
– Чтобы фашистский прихвостень наконец отвёл душу на нарах, в тёплой компашке с проштрафившимися евреями-комиссарами, – Александр Осипович невозмутимо помешивал ложечкой остывший чай.
– И после лагеря…
– Мы с ним в Кулунде повстречались, на пересылке… Я говорила уже? Да, он, как и я, дожидался отправки на поселение, надеялся, что ему потом позволят вернуться в Германию.
– И как, вернулся?
– Понятия не имею, – Соня закуривала. Измождённое жёлтое лицо, белая блузка с воротником-стойкой, перламутровая пуговичка у подбородка.
Шурочка разливала свежезаваренный чай, доедали струдель, торт, Боровиков глупо балагурил и с полным ртом пел про Машу у самовара… Укладываясь спать, Юра вспомнил рассуждения Анюты об омерзительно-реальных злодеях, словно материализовавшихся уже в наши времена из провидчески мрачных фантазий Достоевского, из величественных его надрывов; вспомнил о злодеях, образы которых, вполне возможно, воочию посещали гения за какой-то миг до припадка, подумал: что бы сказала Анюта, узнай она про невероятный, божеско-дьявольский симбиоз добра и зла, про естественный индивидуальный порыв добра и газовые камеры как расплату за индивидуальное человеколюбие? Вот где гордиев узел… И – упало сердце – что сталось бы не только с целым миром, но и с ним самим, Юрой Германтовым, если бы когда-то, на подъездных путях к вокзалу Инсбрука, некий гуманист-правовед не вытолкнул детскую коляску из-под колёс поезда… Что было бы, если бы не было войны? И почему-то ещё подумал он, засыпая, о блеске и белизне, о разноцветных снегах, так поразивших в эвакуации.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!