Гномон - Ник Харкуэй
Шрифт:
Интервал:
Из ложного Чертога я падаю, хотя падение предполагает цель или траекторию, которых нет. Я вхожу в мир болезненных цветов и скрученных фигур, охватить которые не способны мои глаза или, вероятно, мой разум. Я падаю, лечу или двигаюсь по спирали по перламутровому пространству. Может, это и вправду огромная, извилистая раковина, и я лечу к выходу или навстречу крабу, живущему внутри. Может, я — песчинка, которую вытолкнуло в океан, странный, как этот крохотный изгиб, а может, изгиб бесконечен, и я так проведу вечность. Я не состарюсь, не умру, но сойду с ума, и различие между тем, что есть я, и тем, что снаружи, сотрется. Может быть. Но, похоже, нет: в конце концов я попадаю в библиотеку и чую запах горящих книг.
Я ученая женщина — запах вызывает у меня неприличную панику. Хуже того, эту библиотеку я не знаю, и она огромная. Оранжевые языки пламени лижут белокаменные стеллажи так, что мрамор чернеет. Камень тоже горит, если его хорошенько разогреть. Я алхимик — мне положено такое знать. Мрамор взрывается, мелкие острые осколки летят во все стороны, ослепляют. Скоро в этой комнате вскипит бритвенный шторм. Человеку здесь не выжить. Даже если его не завалит, не обожжет и не иссечет, он вдохнет осколки стекла и захлебнется кровью в легких. Может, Сципиона убили огромные полосы летящего стекла? Если он провалился в подобное место, где его расчленил некий безжалостный катаклизм.
На полках занимаются огнем футляры со свитками и добавляют к дыму резкий привкус кожи. Аппетитный, будто свинина жарится на углях. Ужасно, ведь книги чудесные. Стеллажи чересчур совершенные и простые, нечеловеческие, их грани подчиняются геометрии, а не руке каменотеса. Первая слева — утраченная «Анатомия» Анаксимандра, где он описывает функции органов и физическое расположение души. Вон там — «Песнь Магдалены», не христианской, а более древней, тайной сестры харит, в которой сошлись благословения амнезии и регенезии. Тут потерянные указания Феано, как построить двигатель, работающий благодаря расширению нагретой воды, который, по ее словам, полностью изменит облик войны и торговли, весь мир станет близким — рукой подать. А это дневник видений самой ’Аркин из Д’мта, в котором она предрекает еще несбывшуюся историю Аксума на две тысячи лет вперед. Труды, о которых я слышала, но никогда нигде не видела. Труды бесценные, ибо их мудрость сопоставима лишь с их же редкостью: вероятно, это последние копии, оставшиеся в мире. Может, последние копии во всех мирах.
Где-то на спиральных верхних полках вспыхивает инкрустированный футляр с Сократовым истинным анализом метемпсихоза, драгоценные камни градом сыплются вниз. Если бы идиот-архивист потратил деньги на металлический футляр, а не на украшения, книга уцелела бы хоть на какой-то срок.
Я понимаю, нужно что-то забрать, спасти столько текстов, сколько смогу. Не важно каких. Единственный принцип, объединяющий это собрание, — совершенство. Даже сам каталог бесценен, ибо подтвердит существование этих трудов и их датировку, укрепит историю познания.
Я бегу между полками, хватаю свитки, которые еще можно взять в руки, набиваю карманы, засовываю их за пояс, прячу в рукавах.
Посреди библиотеки находится свободное пространство, как поляна в лесу, а там — длинный каменный стол. За ним сидит демон — тот самый демон из моего утреннего сна — в плаще из павлиньих перьев; скрестил свои птичьи ноги на уровне лодыжек. Когда я подхожу, он поднимает голову, и в тени капюшона я узнаю лицо своего сына.
* * *
Адеодат был примерным ребенком. Нашей радостью и ужасом в детстве, ибо ум его был бесконечно пытлив, а тело проворно, и это сочетание порождало всевозможные неприятности и бедствия. Я застала его за попытками заново открыть тайну греческого огня за три месяца до того, как ему исполнилось семь лет, чтобы потом использовать в битвах своих игрушечных армий. Он подобрался близко и, скорее всего, еще через час взорвал бы не только маленьких деревянных солдат, но и себя самого, а также половину дома.
Повзрослев, он стал искусен в диспутах, пока в пятнадцать не осознал — с острой эмоциональной мудростью, которой по-прежнему недостает его отцу, — что жизнь его обречена на крах. Прежде он хотел заслужить одобрение Августина, следуя по его стопам, чтобы прославить достижения родителя и увековечить родовое имя. Позже он понял: Августин не хочет, чтобы кто-то другой увековечил его имя, более того, эту задачу он отвел себе самому, на своем поле. Тогда Адеодат ловко сменил направление и сосредоточился на исцелении — тела, а не души, желая найти там величие, которое смог бы положить к ногам отца, и это был хороший выбор. Августин, разумеется, считал врачевание занятием низшим — он уже тогда пришел к заключению, что всякое знание, которое не касается непосредственно созерцания Бога, тщетно, — но и не постыдным. Милосердная природа этого ремесла, равно как и его сына, была манной небесной, что, как следствие, стало манной и для мальчика.
Эта трапеза оказалась отравой для них обоих, как вы уже знаете, для меня тоже. Мальчик — мой сын, не только Августина — привел свое искусство (или оно привело его) в завшивленную халупу в паршивом городке у дороги. Там он заразился лихорадкой, которая оставила его лишь во вратах смерти. Мне сказали, что кожа у него пылала и он умолял положить его в холодную ванну, чего не сделали, решив, что кровопускание полезнее.
Пациент, к которому его призвали, уже умер, когда Адеодат вошел в хижину: девушка, примерно его возраста. Я пытаюсь убедить себя, что они теперь вместе и любят друг друга в ином мире, но не могу поверить. Если я сотворила истинный Алкагест, это будет моим великим деянием: я верну сына. Если не смогла, он мертв, и я, скорее всего, тоже.
* * *
Моя жизнь пошла наперекосяк в Милане, точнее, нужно сказать, что она свернула с пути, по которому я радостно шла. Августин преподавал риторику ученикам, примерно настолько же неблагодарным, как и на юге. Римские мальчики из хороших семей, как выяснилось, были плохими должниками. Когда подходил конец семестра, все эти честные лица из первых рядов не появлялись на последней лекции и проваливать в разгул, а в кошельке моего возлюбленного резвилась моль. Его мать хотела, чтобы он женился на богатой наследнице. Не помню, как ее звали, бедную воблу. Моника решила как отрезала: ее сын должен жениться на благородной женщине — точно не на мне, хотя мы никогда не говорили, что собираемся затянуть узел, да я и не была уверена, что хочу этого. У меня был мой любовник, мой сын и мои книги. Мне не нужно было тревожиться о том, какой бог свяжет меня с мужчиной — или как, если он разжиреет и охладеет сердцем с возрастом, я смогу избавиться от такого сожителя. В ответ на болтовню Моники я поинтересовалась, не стоит ли и мне найти себе благородного человека в мужья. У меня был маленький сын, но на теле это не отразилось; если Августин женится на вобле — у нее правда было рыбье лицо и постоянно отвисшая челюсть, — я скажу, что все честно, обменяюсь кольцами с каким-нибудь Лонгином или Секстом и буду довольна. Легендарное целомудрие римских жен оставалось скорее небесным идеалом, чем реальной практикой на земле — или, скажем, в бане, либо на красивой лужайке. Меня всегда сбивали с толку те, кто хочет установить для всех способ жизни, которому надо подчиняться или чувствовать себя несчастным. Иногда лучшие дары находятся в неожиданных местах.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!