📚 Hub Books: Онлайн-чтение книгРазная литератураНичего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин

Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+
1 ... 127 128 129 130 131 132 133 134 135 ... 161
Перейти на страницу:
не меньше, нежели в коридорах власти. Сановные барды с надрывом взывали к враждебным журналу функционерам, а те опирались на литераторов, при этом отчетливо сознавая, что их добровольные помощники легко поступились бы всеми принципами за публикацию в «Новом мире».

Само собой, в этом никто не признался. Твардовского и его журнал винили в отсутствии патриотизма, в ориентации на зарубежье.

С одной стороны, попытка представить народнейшего поэта страны чуть ли не иноземным агентом была и нелепа и уморительна (пристрастие Александра Трифоновича к крестьянской теме было известно, его увлечение Солженицыным и началось-то с Ивана Денисовича – не репрессированного интеллигента, а заточенного земледельца, оторванного от мужицкой работы), с другой же – Твардовский бесспорно стремился вписать отечественную литературу в единый международный процесс, его, настоящего сына отечества, и унижала, и угнетала навязанная ей жалкая роль.

Это стремление быстро вошло в конфронтацию со все более крепнувшей темной стихией национализма. Коммунистические одежды день ото дня становились прозрачней, все неохотнее прикрывая фашистское естество режима с его органическим неприятием таланта, масштаба, всечеловечности.

Конец журнала был как трагедия воспринят всеми его читателями. Разумеется, мгновенно возникла столь очевидная аналогия между ним и «Отечественными записками», между Твардовским и Некрасовым – аналогия ничуть не притянутая. И журналы имели сходные судьбы, и поэты окликали друг друга – Твардовский любил своего предтечу и ощущал свое родство с некрасовской музой, с некрасовской жизнью.

<…>

Зима становилась все морозней. В ГУМе милиция задержала юных бельгийцев и итальянцев – они разбрасывали листовки в защиту Габая и Григоренко. Суд был скорым – их отправили в лагерь. Воздух стремительно убывал, вязкая духота этой стужи становилась жизнеопасной. Чтоб устоять и уцелеть, надо было садиться за пьесу. Все чаще снимал я с полки книгу, которую раздобыл в Ленинграде в минувшем июле, искал за строчками тайную незримую жизнь. Со стороны могло показаться, что я решил заучить наизусть письма Пушкина в лето тридцать четвертого.

Именно этот дремотный сезон я выбрал для своей пушкинской драмы. Не кишиневский расцвет, не Одессу – с Элизой и ее талисманом, и не Михайловское, словно сплетенное с Сенатской площадью <…> не тот проклятый последний год с его каждодневной душевной пыткой из‑за жены, из‑за своячениц, трагический год длиною в месяц, к несчастью, слишком манкий для сцены. Нет, моя повесть пройдет в покойном, медлительном течении дней. Солнце взошло над державным городом и греет северную столицу, оно словно нежится, опустев под усыпительными лучами, все кинулись из нее на волю, на травку, на пейзажный простор. Наталья Николаевна с детьми тоже уехала в Заводы, Пушкин остался один в квартире, благо поблизости Летний сад, ходит туда в домашних туфлях. Но эта идиллия вероломна – трудно расслышать шаги судьбы. В эти часы была утрачена последняя возможность спастись, и жизнь понеслась к Черной речке.

Прошлой осенью я рассказал Эйдельману об этом замысле, он согласился, что я разглядел роковой перекресток. В конце ноября благая весть: Татьяне Григорьевне Зенгер-Цявловской также пришлась по душе эта версия. Пора было приниматься за дело, но что-то смущало, мешало начать.

Вся пьеса мыслилась как диалоги, скрепленные печальной историей прошения Пушкина об отставке. Под общим давлением и под угрозой лишиться права читать архивы Пушкин его забрал назад – в сущности, эта его уступка определила исход.

Достаточно горько и драматично. И все же я ощущал опасность. Можно было и вдосталь умствовать, и упиваться словесной вязью, можно было дать волю чувству, и все это – само по себе. Нужна была плоть, реальная почва, включенность в повседневную жизнь. Меньше всего привлекала пьеса о вольнодумце из хрестоматии.

Однако я хорошо понимал, что дело тут не в крупицах быта и даже не в том, чтоб создать среду. Зритель и читатель отметят и жаркое лето в пустом Петербурге, и отдых на садовой скамье, и холостяцкий обиход. Отметят, но мгновенно забудут, чтобы войти в привычный круг с привычной расстановкой фигур и устоявшихся представлений.

В таких сомнениях я пребывал. Меж тем приближалась пора отъезда в мою благословенную Ялту, где надо было сесть за работу. Я ободрял себя: стоит начать, и пальцы подскажут, что надо делать. Но на душе было все-таки смутно.

Однажды вечером мы собрались у доброго моего товарища Владимира Порудоминского, историка, автора многих книг о выдающихся соотечественниках. Среди гостей был Эйдельман. Вечер был грустный и тревожный, как все вечера в ту мрачную зиму. Жена хозяина рассказала, что незадолго до Нового года, двадцать третьего декабря, она ходила в Консерваторию слушать Четырнадцатую симфонию. По приглашению Шостаковича присутствовал в зале и Солженицын. Когда автор симфонии был вызван на сцену, он низко кланялся своему гостю. По словам Надежды Васильевны, появление Солженицына сильно разволновало зрителей – многие кинулись за автографами. Программки Солженицын подписывал, но был насторожен и напряжен. У Надежды Васильевны, заговорившей с ним, допытывался, кто она.

Надежду Васильевну удивили изменения в его облике – как оказалось, он завел голландскую шкиперскую бороду. Мне вспомнились слова Маршака о делении русской литературы на усатых и бородатых. Усатые – Лермонтов, Денис Давыдов – заботятся прежде всего о чести, а бородатые – Толстой или Чехов – о совести. Порудоминский сказал: «В наши дни такая классификация стала носить условный характер». Эти слова, само собой, не относились к Александру Исаевичу, но имели под собой основание – бороды стали входить в моду. Причем не только у правдолюбцев.

Эйдельман спросил меня, как движется пьеса. Я буркнул, что ни шатко ни валко. Он усмехнулся – это понятно, слишком много сказано и написано, тем не менее он верит в удачу, чем больше он вдумывается, тем все более точным представляется избранный мною период. В самом деле, в эти теплые дни стянулся наглухо смертный узел. Я заметил: недаром не шли стихи, один только раз – за все это лето. И какая в них мольба о спасении. «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…» Вечная мечта о покое, которой не суждено было сбыться. «Давно, усталый раб, замыслил я побег…» Ничего у него не вышло, попытка к бегству не удалась, был схвачен, повязан, приговорен.

Натан лишь вздохнул: не шли стихи, не налаживались дела, решительно все не удавалось. Вот и продажа «медной бабушки» – так назвал он статую Екатерины, полученную им вместо приданого от деда Наталии Николаевны, – не состоялась, а как он надеялся, как рассчитывал на успех предприятия. Найдись покупатель – и хоть на время разжало бы клещи его безденежье…

Натан рассказал историю «бабушки» вплоть до

1 ... 127 128 129 130 131 132 133 134 135 ... 161
Перейти на страницу:

Комментарии

Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!

Никто еще не прокомментировал. Хотите быть первым, кто выскажется?