Парамон и Аполлинария - Дина Калиновская
Шрифт:
Интервал:
Приготовления стоили и смекалки и нервов. Непросто оказалось уловить момент и незаметно от жены вынуть из старого буфета дубовую полку, она была заставлена банками для варенья и домашнего консервирования, теперь пустые банки стояли вторым этажом на банках полных, и нормально стояли. А повисший над головой вопрос жены: «Где полка?» — до бешенства возмущал мелкостью, и он на него не отвечал. Ведро, необходимое для замеса, валялось в сарае. Алебастр он взял возле домоуправления прямо в государственной упаковке, крафтовом мешке, тут просто повезло — кто-то оставил, кто-то пусть жалеет. Мастерок он честно купил в магазине инструментов за семьдесят шесть копеек. Без мастерка намеченное представлялось почему-то не миссией, а шалостью, почти хулиганством.
И последнее, надо было тайно от жены где-то устроиться с вырезыванием букв на доске, и он придумал — в уборной. Он пожаловался на заминку в здоровье, попросил на ужин распаренного чернослива, съел его у нее на глазах, уверенный, что вреда не будет, но зато и расспросов не будет. А это было важнее всего, жена умела любой высокий помысел одним словом превратить в глупость.
Наутро он с полным правом закрылся на крючок, уселся с доской на коленях, и было уютно работать при сонном свете экономной лампочки, под тонкое пение труб и чистой весенней капели в бачке.
Сухое старое дерево резалось послушно, коротенькие щепочки отскакивали весело от перочинного ножа и острой отвертки, и было весьма уважаемо к себе ни о чем не думать, кроме дела.
Он резал глубоко, неторопливо, по заранее начертанным буквам и вырезал уже «НЕИЗВЕСТНО…» Хотел резать «Й» — и не стал.
«НЕИЗВЕСТНОЙ СТАРУХЕ» — было задумано им вначале. И надпись казалась удачной — сухо, без сантиментов. За словами вставала не одна полумертвая от старости еврейка, а тысячи не выдержавших войну, оставленных сыновьями старух. Он видел их потухающие от долгого ожидания глаза, их не согретые в последний час руки.
А тут ему показалась смешной эта надпись — название оперетты, не больше. Пройдут люди — рассмеются, подумают — шутка. «НЕИЗВЕСТНОЙ ЖЕНЩИНЕ» — только так и оставалось написать. Но такая надпись ничего не говорила бы о хрупкости убитой, равной хрупкости и незащищенности ребенка. Скорее следовало написать «НЕИЗВЕСТНОМУ РЕБЕНКУ», эта надпись взяла бы за сердце каждого. Такой надписью он погрешил бы против достоверности, но не погрешил бы против сути. В конце концов, на месте старушки мог оказаться младенец… Да, были голые мокрые деревья, был холодный ветер с моря и толпа, гонимая в гетто. И была девочка, сама почти дитя, с грудным ребенком на руках, которого ни перепеленать, ни покормить она не могла, потому что гнали без остановок. И был Хворостенко возле седьмого номера, и была жена его, и тот человек. Он силой взял из рук юной матери дитя… Мороз прошел по спине Хачика, и он стал вырезать на доске: «НЕИЗВЕСТНОМУ».
Он устал. Спрятал доску за жестяную лохань, висевшую на стене, смел веничком в совок стружки, спустил сор в канализацию и вышел, не оставив никаких следов. Жена возилась на кухне, он пошел прогуляться.
Возле седьмого номера никого не было, Хачик, потирая руки, прищурился на ту часть желтой стены, куда ночью будет прилеплена его гражданская пощечина. А пообедав, немного передохнув и попив чаю, он опять взялся за нож.
Он слышал, как пришла с работы соседка, потом сосед. Его не беспокоили. Суета цвела в другом конце коридора, где кухня. А здесь было тихо, как под землей. Здесь только было слышно, как бродят соки большого дома. Тихие звоны и стоны гуляли по трубам, иногда жестко вздыхала повернутая лоном к стене жестяная лохань. И летели в сторону стружечки, дело подвигалось к точке. И предстояла ночь и ночная, прямо-таки партизанская работа.
— Пойду-ка я подышать свежим воздухом, — заявил Хачик уже расположившейся на постели жене в двенадцатом часу вечера.
На улице никого не было. Даже вахтенный возле парадных дверей мореходной школы не стоял, как ему полагалось, снаружи, а был где-то внутри, видимо, учил уроки по судовождению.
Хачик припрятал доску за узорными воротами седьмого номера, затем из колонки во дворе набрал воды в ведро с алебастром, заболтал, смачно ворочая мастерком, негустую кашу, и через минуту он уже придавливал доску к тому месту стены, где когда-то она обагрилась.
Прошла в обнимку неторопливая парочка, пробежала на каблучках, трусливо поджимая плечи, одинокая девочка, проехала милицейская ночная машина.
«Пусть себе ходят, пусть себе ездят, пусть освещают фарами!» — мысленно ворчал на обстоятельства Хачик. Главное уже было позади. Он спиной прижимал доску, ждал, пока алебастр схватится, и был действительно похож на человека, вышедшего перед сном подышать у ворот.
Из-за спины пахло новостройкой или, по крайней мере, капитальным ремонтом, было спокойно и праведно на душе. Хачик не думал сейчас ни о Хворостенко, ни о гонимых по улице евреях. Он сделал дело и был доволен, что оно удалось.
Когда доска перестала ползти вниз, Хачик мастерком пригладил и подчистил с боков алебастровое прикипевшее тесто — получилось все очень хорошо.
Теперь осталось схоронить ведро с мастерком, он вернулся во двор и зарыл ведро в большом мусорном баке, который завтра чуть свет вывезут на свалку. Мастерок он решил утопить в дворовой уборной. Железное сердечко, на два дня появившееся в его жизни, плюхнуло и ушло в глубину.
Хачик сполоснул под колонкой руки, отряхнул, как мог, спину, одернул пиджак и вышел из темного, без единого неспящего окна, седьмого номера.
Он прошел к подъезду и не взглянул на доску — он чувствовал, что она висит как следует. По другой стороне улицы он прошагал вдоль всего здания мореходной школы, не оборачиваясь. Он хотел издали посмотреть, как все выглядит. Только на повороте, метров за семьдесят от своей доски он остановился, обернулся и обмер.
Так строго, как будто была прибита особым приказом по военному гарнизону города, сияла под бледным фонарем его доска. Даже отсюда были различимы слова, тяжкие, как земля, падающая в могилу, горькие и беспомощные, как проклятье, — «НЕИЗВЕСТНОМУ РЕБЕНКУ».
Он отошел подальше, он хотел посмотреть на ходу, как будут завтра в семь утра смотреть торопящиеся на работу люди. Он приблизился, подражая утренней походке делового человека. Как только стали видны слова, от них уже нельзя было оторвать глаза, они жгли и притягивали, как пожар.
Отныне и узорные ворота, и весь фешенебельный фасад седьмого номера, и овощная лавка рядом с ним, и соседние дома, и весь квартал, вся улица приговорены нести на себе печать причастности к давнему преступлению. Завтра пройдут люди, и на их сердцах останутся ожоги. Утром выйдет Хворостенко — пусть выйдет, и что с ним будет — пусть будет.
Жена не спала.
— Ты где-то прислонился и испачкал пиджак, — сказала она.
Он разделся, пряча глаза, чтобы не выдать отсвечивания в них своего геройства. Он долго не мог заснуть. На улице кто-то заводил, судорожно старался, но никак не мог завести, наконец завел мотоцикл и поволок с дизельным хохотом и кашлем по спящему городу шлейф бензиновой гари. Потом стало тихо, стало слышно, как бьют часы где-то за тремя стенами.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!