Друзья Высоцкого: проверка на преданность - Юрий Сушко
Шрифт:
Интервал:
Просто у него особенность была, которой он всегда гордился: мог изрядно выпить, не сильно пьянея, и только потом уже хмель ударял в голову. В общем, тягаться с ним в этом было трудно. Тем более в создании такого уникального памятника…
А вот в разгар кампании по сносу советских памятников Неизвестный выступал против этого. Не потому, что обожал героев Октябрьской революции, но они — часть великой истории России. Каждое время порождает свои скульптуры. Монументы не должны бегать, они должны стоять!
* * *
Кентавром с давних пор называли Неизвестного друзья. Видимо, потому, что кентавр был одной из главных его метафор. По теории Неизвестного, кентавр ныне — человек, в котором животное и технологии, в том числе компьютерные, переплетаются, и на этом стыке рождается новое. Вся культура в принципе тоже «кентаврична»: мир создает множественные связи, а потому культура не может быть герметичной, особенно когда эти связи как никогда стремительны и глобальны. Кентавр для Эрнста — это современное состояние общества и науки. В большом Древе Жизни это могли быть и электроника, и кино.
«Я немало говорил об этом и это проповедовал, — рассказывал Неизвестный, — и с радостью узнал, что, например, в России появилась наука, которая называется «кентавристика». Еще меня называют Кентавром в том смысле, что я являюсь мостом между Востоком и Западом. Это произошло органически: я родился на Урале — в евроазиатском пространстве и вырастал в единении Востока и Запада…»
Уже в нынешнем тысячелетии он признавался, что «в определенном смысле я рафинировался… Раньше был, условно говоря, варварский размах, поскольку я дитя веховского мышления, которое было экспроприировано Сталиным и в извращенном виде продолжало традицию утопического русского сознания — его титанические устремления к переустройству общества. И утопическое поле моего сознания — наследство российской культуры. Я отвергал советскую идеологию до последнего времени и когда вдруг открыл, что и она построена по веховским утопическим принципам, конечно, будучи обезбоженной. Но со временем мой титанизм постепенно во мне угасал. Я понял, что небо можно видеть в чашечке цветка — необязательно лететь в космос. Когда-то я был улиткой и тигром одновременно, и в качестве тигра мне хотелось из раковины выскочить, обежать весь мир и заставить его скульптурами. И отменить все, кроме хлебопашества и камнерезания.
Поэтому, когда я леплю своего кентавра, я не таскаю глину тоннами, и не только потому, что я это больше не могу, дело не только в этом.
Раньше, когда я лепил кентавра, я представлял себе облака, ветры, ураганы, которые над ним, и каких-то людишек, которые — под ним. Мой стиль не изменился. Что же изменилось? Я сейчас от замкнутости, одиночества получаю еще большее удовольствие».
По мнению Неизвестного, собственно жизнь и есть кентавр. Кентавричность мышления в век технического прогресса стала совершенно очевидной. И идеи Флоренского и Федорова о том, что технология есть мистическое продолжение духовной жизни, ему наиболее близки. Мы порождаем лишь то, что хотим: телескоп продолжает глаз, телефон — ухо, аппарат, посланный на Марс, — руку.
Стиль мастера так никто и не сумел определить. Итальянцы считали Неизвестного «христианским мистиком», в книге шведа Эрика Леланда он назван «диоснийским ваятелем с разрушительными тенденциями». Американские искусствоведы вообще воздерживались от определений.
Кто-то точно заметил: монументалист Неизвестный не оправдал своей фамилии. Он стал знаменит…
— Дани, смотри-ка, — Марина тронула спутника за плечо.
Ольбрыхский взглянул в боковое окно машины: на газонах ночной улицы, ведущей к Ваганьковскому кладбищу, полыхали огромные костры.
— Они жгут гитары, — сказала Влади и заплакала, — в память о Володе.
К одному из костров подскочил какой-то парень с гитарой в руке, сломал ее о колено и швырнул в огонь. Порванные струны сворачивались в кольца. Или в петлю. Потрясенный этой жуткой и в то же время прекрасной картиной, Ольбрыхский опустил лицо в ладони.
Когда он и Марина Влади вышли из машины у входа на кладбище, толпа, плотным кольцом окружавшая подступы к месту захоронения Высоцкого, начала молча расступаться…
Под утро, когда на Малой Грузинской прощались с Даниэлем перед его отъездом в Шереметьево, Марина Влади чисто по-русски всплеснула руками:
— Вот дуреха, чуть не забыла!
Она метнулась в спальню, вынесла две миниатюрных шкатулки и вручила Ольбрыхскому:
— Здесь земля с могилы Владимира, а вот тут — прядь его волос, — шепнула она. — Распорядись этим, как считаешь нужным. Не пропадай, звони почаще…
После поминок в Старой Пороховне Ольбрыхский один приехал на берег Вислы, на волны которой так долго смотрел Высоцкий, когда весной 1973-го впервые оказался в Варшаве, а потом написал:
Я клоню свою голову шалую
Пред Варшавою, пред Варшавою.
К центру — «просто» — стремлюсь, поспешаю я,
Понимаю, дивлюсь, что в Варшаве я.
Даниэль бросил в серую воду часть бесценного дара Марины: «Считаю, что поступил так, как Он бы этого захотел. Оставшееся унес домой, аккуратно разместил в большую черную шкатулку, которая захлопнулась навеки, так что никто не сможет ее открыть».
Воспоминания той московской ночи возле Ваганьковского кладбища не оставляли Ольбрыхского. Под впечатлением пылающих костров, в которые одна за другой летели гитары, он написал свое первое в жизни стихотворение «Разбитые гитары»:
Под грохот злой гитары нам вера сердце рвет,
и хрип надежды старой по струнам нервов бьет…
Завершались стихи такими словами:
Не будем бить гитары —
склейте гитары и вы!..
* * *
Даниэль считал себя ребенком Варшавского восстания: «В 44-м году мои родители были в Варшаве. Что они пережили (и я вместе с ними в утробе своей матери) — просто невероятно. То, что она сохранила меня и не умерла с голоду, питаясь только картофельными очистками, — просто чудо! Когда начались схватки, маму на телеге повезли в пригородную больницу, где при свечах она меня и родила. Можно сказать, я счастливчик!
Детской кроватки у меня не было, и я спал в большом чемодане. Мама с гордостью вспоминала, что однажды в электричке какая-то пани, увидев меня, воскликнула: «Какой красивый ребенок! Ангелочек!» — и положила мне под подушку два злотых, на счастье…»
Первое впечатление «ангелочка», которое отчетливо запомнилось, — момент крещения. Когда ему исполнилось два годика, его принесли в старый, уцелевший под бомбежками костел, и малыш был очень недоволен, что какой-то незнакомый дядька принялся поливать его водой из какого-то ковшика.
Родители были замечательными людьми, знал и верил Даниэль. Честными и бескомпромиссными, всегда принадлежавшими, говоря откровенно, к внутренней оппозиции. Отец был интеллектуалом, публицистом-вольнодумцем. В знак протеста даже отказался от удостоверения личности, а посему потом никак не мог оформить себе минимальную пенсию. Это пособие до конца жизни ему выплачивал сын. Мама тоже поначалу занималась журналистикой, потом преподавала в школе. Как говорил Даниэль, она была духовным и очень тонким человеком, с детства учила его Прекрасному (именно так — с большой буквы) — театру, литературе. Внушала сыну, что ко всему следует относиться со смирением, что гордыня — очень большое зло.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!