Лазалки - Улья Нова

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+
1 ... 10 11 12 13 14 15 16 17 18 ... 53
Перейти на страницу:

Дед может вернуть в строй все что угодно. Поломавшись, фонарик, мясорубка или паяльник теряют смысл, становятся ненужным хламом и без дела кочуют по дому. Валяются где попало, лезут под руку, перекатываются в ящике трельяжа, когда необходимо что-нибудь отыскать. Забытая, раненая вещь покрывается царапинами, блекнет и пропитывается запахами пыли, нафталина и вчерашнего дня. На ее боках появляются пятнышки зеленки. Кусочки пластилина. Иногда такой хлам, схитрив, прикидывается игрушками – остановившийся будильник становится кукольными курантами. Затихший приемник – кукольным диваном. Потом они надоедают. И однажды дед вытаскивает выброшенный приемник из помойного ведра, приговаривая: «Подождите, мы его упросим. Он у нас еще повоюет». Озадаченный, дед выкладывает из деревянного ящичка инструменты, пахнущие ржавчиной, машинным маслом и резиной. Торопливо высыпает прямо на кухонный стол гаечки и железяки, найденные по всему городку. И, позабыв обо всем на свете, принимается сражаться с поломкой. Для этого он вооружается, надевает на правый глаз огромную лупу на растянутой резинке. Усаживается на табуретку, откручивает винтики, аккуратным рядком выкладывает их на стол и долго ковыряется в нутре радиоприемника. В этот момент дед перестает замечать телефонные звонки, окрики и даже условный стук в дверь почтальонши, усатой тети Вали, которая принесла газету с телепрограммой на будущую неделю. У него за ухом – огрызок чернильного карандаша, чтобы делать отметки, где резать и где пилить. В кармане его рубашки – гармошка – складной железный метр. А еще угольник, мятый алюминиевый транспортир и две маленькие отвертки. Иногда дед так увлекается, что пропускает фильм про войну, забывает, что надо идти в булочную, к привозу хлеба или отправляться к автобусной остановке – встречать бабушку после ночной смены. Он ворчит, скребет ножом, колет толстой штопальной иглой, царапает бесхозной шпилькой. Он шепчет: «тьфу-й», прищуривает левый глаз, поддевает проводок ногтем, на котором черное-пречерное пятно от нечаянного удара молотком. Потом дед пропадает вовсе, перестает существовать, целиком погружаясь в раненую вещь. Иногда, обозлившись, он вырывает синий проводок, плюет на пол, бросает отвертку, бормочет: «Что ты будешь делать». Но, взяв себя в руки, снова становится добродушным, включает паяльник, слюнявит палец, вытирает потекшую канифоль клочком газеты. Запихивает квадратную желтую батарейку в гнездо. Неожиданно, из хлама, из бессмысленной пластмассовой коробки вырывается хрип, потом приглушенное шипение. А дед одобрительно приговаривает: «Давай-давай, не дури, милок. Надо взяться за ум». Подбодренный его словами, динамик издает громкие и решительные шумы. Дед крутит колесико, шумы закругляются, сплетаются в косы и превращаются в выкрики дикторов. Это означает, что схватка выиграна. Что мирный день приобрел мудрые очертания, а поломанной вещи возвращен ее смысл.

Дед хочет приносить радость, старается быть полезным своей семье. Найдя в кладовке, на дне старого военного чемодана, часики, он вспоминает, что подарил их бабушке еще во время войны. Тогда они были новенькие. Блестели позолотой. Светились в темноте крошечными точечками циферблата. Сверкали на тоненьком кожаном ремешке. Расправив скрюченный ремешок и уложив поблекшие часики с мутным стеклом на ладонь, он долго шепотом уговаривает, чтобы они не капризничали и снова начали ходить. Потом, поддев ногтем, снимает исцарапанную медную крышечку, колет вглубь колесиков и шестеренок острием булавки. Закрывает крышечку. Заводит крошечный винтик толстыми пальцами с мутными остекленевшими ногтями. Подносит часики к уху. И шепотом, боясь спугнуть, докладывает: «Пошли. Вот это я понимаю».

Дед прилаживает на прежнее место отколотые ручки, сорванные дверки ящиков, отбитые куски упавшего на пол телефона. Он может упросить и «вернуть в строй» прохудившиеся сапоги, разбитые вазочки, расколотые тарелки. Он будет терпеливо чинить целый день, склонившись над столом, который завален пружинками, проводками, горками винтиков и гаек. Окутанный резкими запахами резины и гвоздей, в большущей лупе, оклеенной лейкопластырем, с мягкими седыми прядями, упавшими на глаза, дед ничего не замечает вокруг. Он заливает трещины клеем, залепляет лейкопластырем, обматывает изолентой, прибивает рядок крошечных «гвоздочков», упрашивает, подбадривает, шепчет что-то неразборчивое. А мне командует: «Не мешайся, иди порисуй!» Поддавшись на его мольбы, заслушавшись, вещи на глазах начинают выздоравливать, приходят в чувства, потому что впитывают дедов ласковый шепот. Но, придя в себя окончательно, все становится не таким, как прежде, а немножко чудаковатым и кривым. На голенище бабушкиного сапога заметен неровный шов. И нитки не коричневые, а темно-серые. Задняя пластмассовая крышечка у радио оплавлена паяльником. А тарелка подклеена немного криво. Зато все ходит, не пропускает воду, играет, тарахтит, навсегда обретя капельку лака с отпечатком дедова пальца, загнутый гвоздик, серый стежок.

И поэтому конечно же дед что-нибудь придумает насчет оплавленного гольфа. Но он застыл посреди комнаты с трубкой в руке, возле телефона, похожего на пыльного поросенка, с завитушками шнура, с диском-пятачком, который, если его крутануть, издает возмущенное хрюканье, тиканье и щелчки. Разглядывая что-то через окно, там, где вдаль убегает аллея, дед слушает, воодушевленно присвистывает в трубку, шепелявит и глотает буквы. Ему звонят жаловаться отовсюду. Соседка Сидорова и Маринина мама. Тетеньки из дальних-предальних домов, стоящих рядком вдоль железной дороги. Бухгалтерши с Жилпоселка. Почтальонша тетя Валя. Старушки из сгорбленных серых домишек. Их взволнованные голоски гнусавят в трубке, поблескивают рядком красно-золотых коронок, чернеют крупными волосатыми родинками, рыжеют россыпью ряби щек. Они рассказывают о поломке, впиваясь в валидол. Строчат, как швейные машинки, подшивающие самодельную простыню. Их всхлипы присыпаны помехами и хрипами линии, как старые фотографии – коричной рябью. И я, забыв про гольф, начинаю вслушиваться. Мое правое ухо, обращенное к телефону, медленно разрастается, жадно выхватывает из шумов и шорохов сообщение.

Дед, чувствуя, что разговор затягивается, со вздохом присаживается на краешек кровати, кивает, изредка умудряясь подбодрить: «с кем не бывает» и «наладим». Он снимает очки, кладет их на тумбочку, «шу» – хлопает в ладоши, спугивая голубя. «Нет, я не тебе, а то весь карниз загадят. Ничего, Нин, присылай, наладим», – приговаривает он. Дед заглядывает в телепрограмму, будто давая понять, что на этом разговор пора бы закончить. Но жалобы не прекращаются, они накатывают волнами. В трубке по-прежнему настойчиво строчит старенькая швейная машинка. В конце каждого застроченного шва, долгой волны-куплета из всхлипов, клацанья валидола и причитаний, дед умудряется втиснуть добродушное: «Ничего, это дело поправимое, наладим, пускай заходит». Он бормочет ласково и терпеливо. И швейная машинка начинает притормаживать, как будто на педаль жмут вполсилы. «Когда его прислать-то? Завтра можно? Ты дома-то будешь?» – с плохо скрываемой надеждой бросает кто-то рябой, тряхнув жесткими каштановыми вихрами. «Присылай завтра, все наладим», – убежденно бормочет дед.

Обычно после этого, ближе к вечеру или на следующий день, раздается нерешительное бульканье дверного звонка. Бзынь. Будто кнопку вдавили, тут же боязливо отдернули руку и теперь раздумывают, не сбежать ли. Дед, уронив на кресло газету, отложив в сторону носок с грибом для штопки или планочку, которую он воодушевленно обстругивал прямо на ковер, «потом подберем и пропылесосим», бодро направляется в коридор, приглаживая волосы назад, смахивая с рубашки стружки и нитки. Прищурившись, он настороженно заглядывает в дверной глазок. Торопливо открывает дверь и, с возгласом «здравия желаю», впускает хмурого, молчаливого человека, вместе с которым в квартиру врываются вихри, пропитанные горьким дымом папирос и холодным запахом исцарапанных лестничных перил. Дед хлопает широкой, большой рукой о маленькую, бурую руку гостя. Хлопает по плечу. Гость, ссутулившись, бочком проходит на кухню. Там дед, окрыленный и радостный, летает среди шкафов, в фартуке, с полотенцем в руке: режет толстенными ломтями хлеб, наспех открывает консервным ножом огромную, ржавую по краю жестянку с селедкой. По комнатам растекается крепкий дух соленой рыбы, папирос, лука, тротуаров и ржавчины. Это запах «мужиков», предвестник их тихих задушевных бесед. Дед и гость прикрывают дверь, а меня удаляют: «Порисуй-ка, а мы мужики поговорим по душам». Сначала на кухне тихо, но, если хорошенько прислушаться, можно уловить: неохотно, сбивчиво бормочет гость-мужик, водитель грузовика. Дед сидит напротив него, за столом и с завистью наблюдает, как зажатый в кулаке граненый стакан резко опрокидывается, бурое, сумрачное лицо сводится судорогой и морщится от удовольствия. Гость трясет головой из стороны в сторону, нащупывает вилкой огурчик или кусок селедки. Хрустит, отводит глаза и незаметно расправляется, светлеет. Тут же, заговорщически пригнувшись над столом, гость-мужик жестом призывает деда согнуться, подставить ухо. И начинает бурчать тайны. Что он там рассказывает, расслышать невозможно, как ни старайся, как ни играй в разведчиков. Можно уловить только тихое бульканье, звяканье хрусталя, уханье, чавканье и густой, узорчатый папиросный дым. И еще кроткий, но настойчивый шепот деда: «Ну зачем ты так. Твоя Нина – хорошая женщина, порядочная. Не надо, милок, остынь, не обижай ее». А гость возмущенно хрипит: «Погоди, Кузьмич, я тебе говорю». Склоняется сильнее над столом. И бормочет деду на ухо еще тише, чтобы ветер не смог разнести по дворам ни буквы, ни отзвука его тайн. Темно-серое сипение расползается по дому, вылетает вместе с чадом папирос в открытую форточку кухни. Исцарапав, исколов карандашами и фломастерами десятка два белых листов, не в силах сдерживать любопытство, я на цыпочках снова подкрадываюсь к кухонной двери и замираю. Запах папирос и сипение мне нравятся. Гость шепчет одними губами и рисует рукой в воздухе кувалды, ломы, дрели, всякие другие слесарные железяки, а еще бедра, груди и талии – задумчиво и нежно. Он грубит, сплевывает, хрипло кашляет, содрогаясь всем телом. И жалобно выкрикивает, прижимая к горлу ребро ладони: «Ну не могу я больше! Во она мне». Дед внимательно слушает, кивает, пьет из большущей кружки с отколотой ручкой некрепкий чай. Пока опрокидывается новая рюмка или накладывается в тарелку квашеная капуста, дед тихо и упрямо твердит: «Не надо так. Нина – работящая, внимательная женщина, она тебе двоих родила. Хватит, милок, безобразничать. Одумайся, извинись, она простит». Но гость не хочет слушать, трясет головой, бурчит и тихонько грубит. Тогда дед наливает ему еще. «Женщину, пойми, надо уметь уговорить, – доверительно шепчет дед. – По-хорошему. А иной раз можно и по-плохому, и припугнуть. Когда моя забеременела, а это было сразу после войны… Разруха. Нищета. Есть нечего. Я ей утром – ешь мамалыгу. А она – не буду, видеть ее не могу. И все. И так несколько дней подряд. Я тогда посадил ее, как сейчас тебя, за стол. Наложил ей тарелку каши. И говорю: ешь похорошему. Она отвернулась, тарелку отталкивает, на кашу смотреть не хочет. Я сел напротив, вынул кобуру с револьвером, положил на стол, вот так, рядом с собой. Ешь, говорю, по-хорошему, а то ты меня знаешь. И молчу. Я тогда был молодой, кавалерией командовал. Она сначала всхлипнула, помолчала. Посмотрела на меня, догадалась, что я не шучу. Посидела немножко молча. Потом взяла ложку и как миленькая все съела. Так что к женщине надо найти подход. Лаской. А в крайнем случае можно и припугнуть. Теперь вот что. Пей-ка последнюю рюмку. И по домам. Отоспись. И перед Ниной завтра на трезвую голову извинишься. Я тебе обещаю: все наладится, помяни мое слово. Еще спасибо скажешь».

1 ... 10 11 12 13 14 15 16 17 18 ... 53
Перейти на страницу:

Комментарии

Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!

Никто еще не прокомментировал. Хотите быть первым, кто выскажется?