Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Мы стояли у ограждения, где располагались крупные торговые центры, привлекавшие толпы провинциалов. Щусев оглядывал идущую мимо потную толпу с какой-то кривой улыбочкой, редко у него на лице являвшейся (я ее, кажется, видывал в какие-то острые минуты, однако на прогулке впервые). Вдруг он подошел к какому-то гражданину в твердой капроновой шляпе и рывком вывернул ему руку за спину. Окружавший народ шарахнулся, но, поскольку Щусев твердо-официально стоял и держал гражданина, то все вокруг начали смотреть с испуганным любопытством, с каким обычно разглядывают преступника. Сам же задержанный пытался что-то вымолвить, но Щусев твердо сказал:
– Пройдемте… Для вас же, гражданин, лучше…
В Щусеве все-таки была какая-то смелая уличная удаль на грани актерского мастерства, которая, как я понял, свойственна не многим, а лишь избранникам. Я тут же бросился и так сильно свернул гражданину другую руку, что кости его затрещали и радостная озорная истома наполнила мне грудь. Мы повели гражданина сквозь толпу, и он шел словно оглушенный, не сопротивляясь и даже увлекая нас в том направлении, в каком мы его вели, так что нам почти не приходилось прикладывать усилий на то, чтоб его тащить, и я все свои старания тратил на то, чтоб вертеть ему руку. Мной овладел меня же пугающий приступ жестокости и отвращения к этому, в капроновой шляпе, и я крутил ему руку все сильнее, так что он даже скособочился в мою сторону. Слишком далеко вести его по людной улице, где на нас все оглядывались, было опасно, и поэтому мы свернули в переулок довольно пустой. И тут-то Коля, идущий сзади, не выдержал и захохотал. Смех этот как бы вывел из оцепенения гражданина, он опомнился и, кажется, несмотря на боль, которую я ему причинил, задумался и начал сомневаться в справедливости такого с ним обращения. Щусев почувствовал предел возможного и исчерпанность ситуации. Он осторожно мигнул мне, мы разом отпустили гражданина, который, кажется, начал понимать, что действия наши не освящены властью, и поэтому обрел дар речи, что было весьма для нас опасно. Мы вели себя, конечно, как хулиганящие мальчишки, но мне кажется, у Щусева был замысел, конечно же, связанный с риском, как вся деятельность подобного рода, воздействовать на нас и перевести нас в активный план и готовность к необычному. Вообще Щусев великолепно понимал «улицу», где протекали главные события политики крайнего толка, и смело шел на нарушение привычных бытовых норм, дабы добиться нужного ему направления своих подопечных… В частности, Коля был этим его поступком очарован, да и во мне, признаюсь, произошло нечто бодрящее и примирившее меня со Щусевым хотя бы на время.
Мы отдышались в каком-то подъезде, а Щусев даже и тяжело закашлялся, ибо бежать ему, проведшему много лет в концлагерях, было нелегко, особенно по жаре. (Мы вынуждены были побежать, поскольку потерпевший опомнился, закричал и бросился за нами.) Лицо Щусева даже побелело, так что меня охватила некоторая тревога, но он тут же пришел в себя, выглянул из подъезда и, улыбнувшись, сказал:
– Кажется, отстал, сволочь… (Часто он произносил это ругательство, острое и в то же время как бы цензурное.)
Нечего удивляться тому, что столичное общество, куда я попал по инициативе Коли, по каким-то основным своим законам напоминало то провинциальное, куда я попал по протекции Цветы. Нынешняя форма его создавалась давно в России, возможно, уже после 1812 года, когда из среды дворян начала зарождаться интеллигенция протеста, оспаривающая у правительства право на то, чтоб властвовать в общественном мнении государства. Основой этой формы является спор, причем для всякого живого спора требуется живой оппонент, а поскольку основные претензии к правительству настолько разделяются всеми, что дискутировать о них считается дурным тоном, то спор и взаимное утверждение собственной личности ведется друг против друга, часто даже и до взаимного морального уничтожения, что считается верхом проявления личности. Все это и прежде в России возникало и повторялось именно в переходные периоды, когда ослабляется власть, то есть когда власть, завершая какой-либо цикл, перестает казнить без разбора и в массовом порядке. Именно тогда возникало общественное мнение, но общественное мнение особого рода, то есть вокруг частных столов, уставленных закусками. Такова традиция, вызванная также отсутствием антиправительственной печати, что, кстати, некоторые из оппозиции считают благом, поскольку, мол, печать эта сразу же разбилась бы на ряд направлений с взаимными поношениями и упреками, доходящими до ненависти, и не столько вела бы борьбу с бюрократией и несправедливостью, сколько науськивала бы народ и общество друг на друга, чем внесла бы полную смуту в сознание. А некоторые считают, что смута в сознании такой страны, как Россия, опаснее любых ясных формулировок тирана. Но это, разумеется, лишь отступление, объясняющее, почему, перелистав даже и девятнадцатый век – сочинения классиков прошлого либо старые газеты, можно найти весьма подобное по форме общество, где и при наличии либеральной печати (конечно же, не антиправительственной, а той самой, сводящей взаимные счеты) существовали домашние споры, назовем эти споры застольной оппозицией, где за самоваром поднимались проблемы на уровне государственных учреждений верховного порядка.
Тем более не следует удивляться тому, что современные компании-общества, так сказать, стратегически весьма подобны. Но это не значит, что между ними нет тактического разнообразия, и часто весьма существенного, на котором я и намерен остановиться. Я бы сказал, что компания, куда привел меня Коля, даже по внешнему виду полемизировала с той, провинциальной. Начнем с того, что в провинциальной были торжественность и роскошь, связанные, во-первых, с достатком, а во-вторых, с приездом столичной знаменитости. Здесь же были бедность (причем бедность эта даже подчеркивалась) и свобода нравов, и я уверен, что эту знаменитость, Арского, явись он сюда (он, кстати, часто ранее сюда являлся, пока не поскандалил с Ятлиным, но это уже объяснение по ходу), явись он, его бы приняли холодно из-за официальной шумихи вокруг него, а официальность здесь считалась пороком. Отсюда – отсутствие атмосферы культа знаменитости, благодаря чему каждый стремился высказаться не для того, чтоб угодить (напоминаю, именно это, то есть желание угодить и подружиться с Арским, владело мной тогда во всех моих мыслях, действиях и промахах). Здесь же каждый говорил не для того, чтоб угодить, а для того, чтоб утвердить себя в своих же глазах. Иными словами, в каждом из членов столичной компании было больше независимости, так что трудно было даже нащупать нерв компании, поскольку, кроме Коли, доброго юноши, который был не в счет, все и с самим Ятлиным держались независимо. Ятлин же если и выделялся, то как номинальный символ этой независимости каждого. Объясню. Если кто-либо хотел подчеркнуть или наглядно проявить свою независимость, он проделывал это на Ятлине, признанной и уважаемой личности. То ли это в виде спора, то ли это в виде чуть ли не какого-то небрежного жеста в адрес Ятлина, на что Ятлин отвечал тем же, и они расходились, довольные каждый собой. Вот эту-то специфику компании я сразу усек, и здесь-то, я понял, и надо себя проявлять. Должен заметить, что вообще-то по отношению к остальным Ятлин, признанный авторитет, вел себя весьма демократично, сдержанно, не обижался даже и на грубости в свой адрес и вообще не пытался подавлять. Но я не учел того факта, что Коля весьма тут напортил, и так же, как своими восторгами в адрес Ятлина он еще заочно возбудил меня против него, так и восторги в мой адрес возбудили против меня Ятлина до такой степени, что его личное взяло верх над его общественным кредо, то есть он меня возненавидел лично, а не как общественного противника или представителя иной точки зрения. Возможно также, что Ятлин на моем примере хотел показать остальным членам общества-компании, что он умеет подавлять, а не подавляет их и позволяет им фамильярности лишь по своим убеждениям, но не по своему характеру. Моему столкновению с Ятлиным, которое надвигалось как рок, неотвратимо, я это потом понял, моему столкновению способствовало также и мое желание править Россией, мое великое сформировавшееся «инкогнито». Если в ту компанию я пошел как проситель, то в эту вошел как властелин, который до поры до времени не узнан и наблюдает за жалкой суетой. Как этакий переодетый Гарун аль Рашид. Мне думалось, что «инкогнито» это сидит еще во мне глубоко, но, оказывается, оно начало уже сказываться невольно на моей пластике. Мне потом Коля рассказывал, что, войдя, я остановился не у двери (что было бы робостью), а, выйдя на середину комнаты и не успев еще ни с кем поздороваться, оглядел компанию, близоруко щурясь. (У меня появилась такая привычка – оглядывать щурясь.) Комната (я так до сих пор и не знаю, кто из компании был ее хозяин) была почти лишена мебели. В ней были книги на полках, неизменный, символический уже портрет Хемингуэя и икона Христа, новшество для меня, ибо увлечение религией как противоборство официальности, прошлому и сталинизму еще только зарождалось в среде протеста. Стол был раздвижной из финской кухонной мебели, и к нему для увеличения длины приставлен был шахматный столик. Теснилось (именно, теснилось) за столом человек восемь, из них две девушки, обе курящие (в одной я узнал Алку, ту, которая грудью своей упиралась вчера Ятлину в ребра). Закуска (это была именно не еда, а закуска) состояла из нескольких банок баклажанной и кабачковой икры, которую прямо из тары брали ложками, и колбасы, лежащей вместо тарелок на бумажках, словно дело происходило не в доме, а на вокзале или в общежитии. Водки не было, впрочем, возможно, ее к нашему приходу уже попросту выпили, поскольку лица некоторых были излишне свободны (в том числе и курящей Алки).
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!