Крест без любви - Генрих Белль
Шрифт:
Интервал:
В тени домов на деревенской улице было почти прохладно, лишь голые булыжники обжигали ступни. Он вновь надел шляпу и медленно потащился к крошечной пыльной лавчонке, какие часто встречаются в сельской местности; мухи там кажутся единственными посетителями, а за мутными стеклами окна хиреют старые замызганные коробки, даже спички выглядят неопрятно.
Безлюдная улица и запертые дома, из которых не проникал наружу ни единый звук, казались призрачными под этим живым небом. Кристоф постоял перед лавочкой, словно не надеялся найти внутри живого человека, но тут его вспугнул глухой вибрирующий голос откуда-то сверху, и когда он в страхе поднял глаза, то увидел, что из слухового окна соседнего дома высунулась невероятно большая мужская голова с толстым носом, ртом до ушей и копной спутанных черных волос. Рот этот весело крикнул:
— Эй, как вас там… Привет! Поднимитесь-ка сюда, ко мне, оглобля долговязая… Я вас нарисую, идет? — И поскольку Кристоф медлил, человек умоляюще сложил ладони перед грудью и сказал: — Ну давайте же… Поднимайтесь, в лавке наверняка никого нет, они все на виноградниках поджариваются.
Кристоф улыбнулся, потом решительно вошел в прохладный узкий коридор и увидел вверху, в конце лестницы, небольшое круглое тельце, принадлежавшее огромной голове.
Кристофа, который был выше его на две головы, художник встретил с распростертыми объятиями, все его существо излучало светлую жизнерадостность, глаза у него были большие и голубые, в них светились бесконечная доброта и дружелюбие. Он разглядывал Кристофа взглядом художника, который одновременно похож на взгляд влюбленного, врача и работорговца. В его глазах отражалась прямо-таки космическая радость и в то же время тлело такое глубоко запрятанное одиночество, что Кристоф перепугался. Вокруг было тихо, уличное пекло жарило напропалую сквозь стеклянную крышу. Художник стоял напротив него неподвижно, словно бык, готовящийся к броску. Потом покачал головой и подошел к Кристофу поближе: «Извините, сначала присядьте покуда». Он провел его в угол, где возле маленького столика стояли два плетеных стула, а рядом простая походная койка. Кристоф огляделся: вдоль стен высились грубо сколоченные подрамники, затянутые холстом, лицом к стене. Небольшой шкафчик был распахнут, словно вскрытая капсула. В нем лежали тюбики с красками, рулоны холста, какие-то плоды, коробки сигар, карандаши, бумага. Возле окна, выходившего на улицу, он увидел мольберт и на нем такую прекрасную картину, что тут же позабыл и про неловкость, и про жару: на обочине дороги, дышавшей всем волшебством и всей печалью далекой дали, настолько она была погружена в лоно бесконечности, словно поджидавшей за горизонтом, — на обочине этой дороги, под иссохшим деревом, на котором пробивались редкие темно-зеленые листочки, сидела женщина, закутанная в серые нищенские лохмотья, с красноватым платком на голове; вся картина была выдержана в сером сумеречном свете, и лицо женщины светилось на этом фоне, как солнце: Безмерная доброта и чистота ее лица освещали и дорогу, и луг перед ней, и лес на заднем плане тем целомудренным чистым пламенем, из которого выгорели все красные тона; это пламя было таким ослепительно белым, каким должны быть одежды ангелов. И лишь едва заметный оттенок розового цвета говорил о том, что эта женщина — земного происхождения. Нездешняя чистота изменила форму ее лица, поэтому было невозможно определить, молода она или стара. Нет сомнений, что художник написал образ Богоматери…
Он смущенно и пристально наблюдал за Кристофом, покраснев так, что даже его ясные большие глаза от прилива крови к голове потемнели. Внезапно художник поднялся, подошел к мольберту и повернул картину лицом к стене.
— Извините меня, — пробормотал он, вынул из нагрудного кармана светло-голубой рубашки две толстые черные сигары и протянул одну Кристофу: — Закурите-ка эту ядовитую штуку, и мы с вами разопьем бутылочку мадеры — самое правильное занятие в такую жару.
Покуривая крепкий табак, который, сгорая, удивительным образом улетучивался, и потягивая вино, созревшее под еще более жарким солнцем, они смотрели в открытое окно на изнемогавшую под этим пеклом природу. Над вершинами поникших от жары плодовых деревьев виднелась узенькая полоска лениво текущей речушки, словно задавленной невыносимой тяжестью пекла, и пожухшие луга, обрамленные кустарниками с обожженными листьями; за ними громоздились холмы, покрытые виноградниками, похожие на шахматные доски, утыканные гвоздями. Сильное мерцание перегретого воздуха приглушало все краски, придавая матовость и желтому, и зеленому, и розовому, и голубому и заставляя серебриться серое. Художник обвел рукой, державшей сигару, весь этот пейзаж и заметил:
— Лето — это печь, в которой Господь обжигает великолепные краски осени. Осенью краски такие яркие, как вино и как терпкий дым от костров, которые разводят на полях… — Не договорив, он вновь взглянул на Кристофа проникновенным, внимательным и любопытным взглядом художника. — Боже… Боже мой! Я обязан написать ваш портрет! — Он даже заерзал на стуле от нетерпения. — У меня просто руки чешутся. Такие лица, как ваше, можно встретить только в Германии… Да-да, и даже если мы тысячу раз приходим в отчаяние от этой страны, где столько глупости и ограниченности, все равно то и дело хочется упасть на колени перед таким лицом девушки или юноши… В нем слышится музыка, какая возможна только в Германии. Искренние и умные, одушевленные той пламенной любовью к Господу, которая и раньше столь часто бросала горящий факел под закосневшие своды церкви и которая мгновенно взмывает ввысь, точно языки пламени у костра. — Он вскочил и вскинул руки, словно защищаясь. — Только не заноситесь уж слишком-то! По выражению лица нельзя судить о судьбе. В вашем лице есть еще кое-что редко встречающееся в Германии: набожность, истинная набожность. Боже мой, ваша матушка наверняка необычайная женщина…
Художник придвинул мольберт поближе, поставил на него новый подрамник с холстом. Все его существо дрожало от нетерпения, когда он принялся смешивать краски на палитре.
От смущения Кристоф окутал себя густыми клубами сигарного дыма (прекрасный способ спрятаться).
— Германия, Германия превыше всего, — бормотал художник. — Поверьте, когда я вижу такое лицо, то могу от всей души спеть эту песню. Бог ты мой, я думаю, что вы даже в прусском мундире выглядели бы человеком; к тому же в вас есть еще и необычайное очарование незавершенности, вообще свойственное человеку. Знаете, вы слишком скованны, я чуть не сказал — слишком небрежны в одежде, в личном плане слишком скромны, а в мыслях всегда не от мира сего… Да, всегда не от мира сего. — Он крепко сжал зубами сигару и писал теперь азартно и молча. Кристоф обрадовался наступившему молчанию, он отложил в сторону сигару, потому что она вгоняла его в сон, и смотрел на шкаф, где царил беспорядок, с тем рассеянным спокойствием, которое свойственно людям, не знающим, что такое скука. Ему казалось, будто он впервые по-настоящему прочувствовал лето за эти несколько дней полного уединения, впервые в жизни узнал, как приятно пахнет сено, какой у него пьянящий аромат и что яблоки в мертвой полуденной тишине падают на землю с глухим стуком. Все было для него наполнено новыми открытиями, он воспринимал их с детским изумлением, и ему казалось, что он внутренне меняется в этой мирной тишине природы, которая капля за каплей проникала в его душу и которую он впитывал, как бездонный родник, изливавшийся на землю; он и в самом деле только теперь понял, как прекрасно быть молодым и беззаботным, и иногда, стоя вечером в серых мирных сумерках в коровнике какого-нибудь крестьянина с кувшином в руках и усмехаясь над самим собой, чувствовал легкий соблазн просто взять и поцеловать смазливую темноволосую девушку — прямо здесь, в тумане теплого вечера. Однако отказ от поцелуев казался ему чуть ли не прекраснее, чем сами поцелуи, ибо в этих сумерках, таивших в себе безбрежные обещания, он ощущал всю долгожданную глубину предстоящей жизни. И закон, гласящий, что отрекающемуся от радостей жизни будут уготованы куда более сладкие плоды, чем те, которыми он пренебрег, казался ему само собой разумеющимся; так, в эти короткие мирные дни он почти отвык от табака, к которому до того был предан с убийственной страстью. А поскольку он был от природы человеком неиспорченным и не отягощенным прогнившими условностями, то ему, закоренелому горожанину, сразу же открылся и закон этой пастушеской жизни. С Бернардом они говорили лишь о самом обычном, а вышло, что разобщенность, порожденная политической чертовщиной, которая отдалила их друг от друга, сама собой исчезла и Бернарду, раньше лишь смущенно повторявшему за Кристофом простые слова молитвы, теперь сами собой открылись глаза на всю эту сумбурную дьявольщину бреда…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!