Машенька - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Это было пробным испытанием, таинственным предвкушением; особенно грустно уходили одна за другой в серую муть горящие рябины, и казалось невероятным, что весною он опять увидит эти поля, этот валун на юру, эти задумчивые телеграфные столбища.
В петербургском доме все показалось по-новому чистым, и светлым, и положительным, как это всегда бывает по возвращении из деревни. Началась школа, – он был в седьмом классе, учился небрежно. Выпал первый снег, и чугунные ограды, спины понурых лошадей, дрова на баржах, покрылись белым, пухловатым слоем.
И только в ноябре Машенька переселилась в Петербург. Они встретились под той аркой, где – в опере Чайковского – гибнет Лиза. Валил отвесно крупный мягкий снег в сером, как матовое стекло, воздухе. И Машенька в это первое петербургское свидание показалась слегка чужой, оттого, быть может, что была в шляпе и в шубке. С этого дня началась новая – снеговая – эпоха их любви. Встречаться было трудно, подолгу блуждать на морозе было мучительно, искать теплой уединенности в музеях и в кинематографах было мучительнее всего, – и недаром в тех частых, пронзительно нежных письмах, которые они в пустые дни писали друг другу (он жил на Английской набережной, она на Караванной), оба вспоминали о тропинках парка, о запахе листопада, как о чем-то немыслимо дорогом и уже невозвратимом: быть может только бередили любовь свою, а может быть действительно понимали, что настоящее счастье минуло. И по вечерам они звонили друг другу, – узнать, получено ли письмо, и где и когда встретиться: ее смешное произношение было еще прелестнее в телефон, она говорила куцые стишки и тепло смеялась, прижимала к груди трубку, и ему чудилось, что он слышит стук ее сердца.
Так они говорили часами.
Она ходила в ту зиму в серой шубке, слегка толстившей ее, и в замшевых гетрах, надетых прямо на тонкие комнатные башмачки. Он никогда не видел ее простуженной, даже озябшей. Мороз, метель только оживляли ее, и в ледяных вихрях в темном переулке он обнажал ей плечи, снежинки щекотали ее, она улыбалась сквозь мокрые ресницы, прижимала к себе его голову, и рыхлый снежок осыпался с его каракулевой шапки к ней на голую грудь.
Эти встречи на ветру, на морозе больше его мучили, чем ее. Он чувствовал, что от этих несовершенных встреч мельчает, протирается любовь. Всякая любовь требует уединенья, прикрытия, приюта, а у них приюта не было. Их семьи не знали друг друга; эта тайна, которая сперва была такой чудесной, теперь мешала им. И ему начинало казаться, что все поправится, если она, хотя бы в меблированных номерах, станет его любовницей, – и эта мысль жила в нем как-то отдельно от самого желанья, которое уже слабело под пыткой скудных прикосновений.
Так проблуждали они всю зиму, вспоминая деревню, мечтая о будущем лете, иногда ссорясь и ревнуя, пожимая друг дружке руки под мохнатой, плешивой полостью легких извощичьих сапок, – а в самом начале нового года Машеньку увезли в Москву.
И странно: эта разлука была для Ганина облегченьем.
Он знал, что летом она вернется в дачное место под Петербургом, он сперва много думал о ней, воображал новое лето, новые встречи, писал ей все те же пронзительные письма, а потом стал писать реже, а когда сам переехал на дачу в первые дни мая, то и вовсе писать перестал. И в эти дни он успел сойтись и порвать с нарядной, милой, белокурой дамой, муж которой воевал в Галиции.
И потом Машенька вернулась.
Голос ее слабо и далеко вспыхнул, в телефоне дрожал гул, как в морской раковине, по временам еще более далекий перекрестный голос перебивал, вел с кем-то разговор в четвертом измереньи: дачный телефонный аппарат был старый, с вращательной ручкой, – и между ним и Машенькой было верст пятьдесят гудящего тумана.
– Я приеду, – кричал в трубку Ганин. – Я говорю, что приеду. На велосипеде, выйдет два часа.
– …Не хотел опять в Воскресенске. Ты слушаешь? Папа ни за что не хотел опять снять дачу в Воскресенске. От тебя досюда пятьдесят…
– Не забудьте привезти штиблеты, – мягко и равнодушно сказал перекрестный голос.
И снова в жужжаньи просквозила Машенька точно в перевернутом телескопе. И когда она совсем исчезла, Ганин прислонился к стене и почувствовал, что у него горят уши.
Он выехал около трех часов дня, в открытой рубашке и футбольных трусиках, в резиновых башмаках на босу ногу. Ветер был в спину, он ехал быстро, выбирая гладкие места между острых камешков на шоссе, и вспоминал, как проезжал мимо Машеньки в прошлом июле, когда еще не был с нею знаком.
На пятнадцатой версте лопнула задняя шина, и он долго чинил ее, сидя на краю канавы. Над полями, с обеих сторон шоссе, звенели жаворонки; прокатил в облаке пыли серый автомобиль с двумя офицерами в совиных очках. Покрепче надув починенную шину, он поехал дальше, чувствуя, что не рассчитал, опоздал уже на час. Свернув с шоссе, он поехал лесом, по тропе, указанной прохожим мужиком. И потом свернул опять, да неверно, и долго колесил, раньше чем попал на правильную дорогу. Он отдохнул и поел в деревушке и, когда оставалось всего двенадцать верст, переехал острый камушек, и опять свистнула и осела та же шина.
Было уже темновато, когда он прикатил в дачный городок, где жила Машенька. Она ждала его у ворот парка, как было условлено, но уже не надеялась, что он приедет, так как ждала уже с шести часов. Увидя его, она от волненья оступилась, чуть не упала. На ней было белое сквозистое платье, которого Ганин не знал. Бант исчез, и потому ее прелестная голова казалась меньше. В подобранных волосах синели васильки.
В этот странный, осторожно-темнеющий вечер, в липовом сумраке широкого городского парка, на каменной плите, вбитой в мох, Ганин, за один недолгий час, полюбил ее острее прежнего и разлюбил ее как будто навсегда.
Они сначала говорили тихо и блаженно, – о том, что вот так долго не виделись, о том, что на мху, как крохотный семафор, блестит светлячок. Ее милые, милые татарские глаза близко скользили у его лица, белое платье, словно мерцало в темноте, – и, Боже мой, этот запах ее, непонятный, единственный в мире…
– Я твоя, – сказала она. – Делай со мной, что хочешь.
Молча, с бьющимся сердцем, он наклонился над ней, забродил руками по ее мягким, холодноватым ногам. Но в парке были странные шорохи, кто-то словно все приближался из-за кустов; коленям было твердо и холодно на каменной плите; Машенька лежала слишком покорно, слишком неподвижно.
Он застыл, потом неловко усмехнулся. – Мне все кажется, что кто-то идет, – сказал он и поднялся.
Машенька вздохнула, оправила смутно белевшее платье, встала тоже.
И потом, когда они шли к воротам по пятнистой от луны дорожке, Машенька подобрала с травы бледно-зеленого светляка. Она держала его на ладони, наклонив голову, и вдруг рассмеялась, сказала с чуть деревенской ужимочкой: «В обчем – холодный червячок».
И в это время Ганин, усталый, недовольный собой, озябший в своей легкой рубашке, думал о том, что все кончено, Машеньку он разлюбил, – и когда через несколько минут он покатил в лунную мглу домой по бледной полосе шоссе, то знал, что больше к ней не приедет.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!