Воспоминания - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Смерть папы провела линию рубежа в нашей жизни. Знаменательно, что Марина и я, каждая по своим семейным причинам, не смогли остаться в Москве – после папы. Надо было уехать куда-то. Из всех городов прошлого сильнее всего позвал нас город, где мы были так счастливы два года тому назад. Утрата отца, как утрата матери за семь лет до того, легла на дно сердца, влилась в кровь, стала частью нас, жила с нами – и так это продолжалось, не изменяясь, всю нашу жизнь. Во все дни и годы жизненных испытаний память о таком отце, о такой матери говорила в нас полным голосом. Их свойства, их стойкость, их доблесть остались опорой как Марине, так и мне во всем, что пришлось пережить.
Но мы были молоды, и жизнь шла, не задержавшись на наших утратах, и мы жили вместе с нею, встречая каждый ее день распахнутым сердцем. Умножая приятие жизни с каждым человеком, в нее входившим, незримо готовясь к тому будущему, которого мы не знали, которое нам готовила жизнь.
Смерть, утраты – это вехи жизни. Жизнь побеждает.
…Феодосия предвоенных лет! Та, через фиту! Еще в памяти Каффа, еще наполовину «Ардавда». Полная уютных семейств, дружеских праздничных сборищ, ожидания гостей, наивного восхищения талантом, готовая с первого взгляда на юный эскиз, с первого звука смычка, с первой строфы стихов венчать дерзновенного – словно Перикла народ, словно Капитолий Коринну.
Пышет жар еще керосиновых ламп. Еще горят в соседней свечи, еще собравшиеся умеют быть полны единым восторгом, жадно и радостно улыбаясь друг другу в предвкушении желанной амброзии. Еще распахнуты окна в ночь романтическую, еще юноши – застенчивы, мужи – скромны (еще мир юн, еще много лет до непомерных злодейств Гитлера). И вот в эти комнаты с запахом моря и вышитыми картинами, с пузатым комодом и глубокими креслами входит Марина Цветаева. В золотистый фай сто лет уже исчезнувшей моды она заключила стройный рост: в узкий лиф с длинными рукавами и от талии в пышность почти кринолинную. Идет с полуулыбкой, ею стараясь потушить непреходящее смущение, и уже полыхает в поднятом лице полунасмешливая – смотрят? судят? – горделивость, шатер, где привычно укрыться от всех подозрительно-надменному сердцу.
Но ведь только я это знаю – читаю в ней, как в раскрытой книге. Под этой от рождения усвоенной позой, чтоб не осмеливались дразнить – в детстве, чтоб не осмеливались осуждать, не поняв – теперь, – вся тоска, вся беспомощность сердца, одиноче которого нет. О! Но все это совсем зря в этом феодосийском доме, где ее так ждут, так ждут стихов, где если не все, то многие ее уже видели и слыхали, приняли ее в сердце, гордятся, что она – среди них… Это как дуновенье счастья в комнате – несомненность. Как смотрят все! Как слушают, как ждали – как радуются. И, тая, как согревшийся снег, уже вновь вся другая Марина: вспыхнула женственной разнеженностью, ответной – прислушивание – вдыхание любви – почти осязание ее (во второй фазе застенчивости). Это – маленький рай?
Мы не ошиблись, выбрав Феодосию…
Читающие теперь стихи зрелой Марины Цветаевой уносят с ее страниц трагический образ поэта и женщины, не нашедшей себе в жизни счастья. И никто, кроме меня, ее полублизнеца, не помнит тех лет ее жизни, которые это оспаривают. Но я их помню, и я говорю: Марина была счастлива с ее удивительным мужем, с ее изумительной маленькой дочкой – в те предвоенные годы. Марина была счастлива.
Марина жила в минутах десяти от меня, вверх по отлогой горе, на даче Редлих. Садик вокруг низкого длинного домика был густой, уютный, веселый, с холма был вид на море, далеко книзу, как когда-то в Ялте с Дарсановской горки, с дачи Елпатьевского. Это отдаленное сходство придавало моим приходам к Марине невысказываемую печаль.
Комнатки, где жили Марина с Сережей, Алей и няней, были низкие, старенькие: старинная простенькая мебель уютно радовала глаз пуфами, диванчиком, ламповым абажуром, картиной в поблекшей раме. Створки окон, распахнутые в низкие кусты, впускали запах дрока – он звал в Коктебель. Под окнами носились маленькие лохматые собаки. Марина выбегала к ним, бросалась перед ними на четвереньки, брала их на руки, несла Але, давала ей гладить их, учила повторять их имена, добавляя к ним «милый, милый». И весь этот веселый надгородний мир, освещенный Мариниными светлыми, подрезанными вьтттте плеч, на концах вьющимися волосами, вместе с теплым осенним днем и сознанием неповторимой молодости, жарко вливался в сияющие глаза Сережи, стоявшего на пороге с Алей на руках, отражая свои огромные темные, аквамариновые в небесных Алиных.
В то время Марина вела записи об Але. Почти чудом через все события эпохи эти листки сохранились. В них Марина писала:
«Але 5-го исполнилось 1 год 2 месяца… Она прекрасно узнает голос и очаровательно произносит “мама” – то ласково, то требовательно до оглушительности. При слове “нельзя” свирепеет мгновенно… Меня она любит больше всех. Стоит мне только показаться, как она протягивает мне из кроватки обе лапы с криком: “На!”…»
О ее глазах: «…когда мы жили в Ялте, наша соседка по комнате, шансонетная певица, все вздыхала, глядя на Алю:
– Сколько народу погибнет из-за этих глаз…»
18 ноября 1913 года Марина записывала:
«Вчера я кончала ей стихи. Завтра ей год и два с половиной месяца. Несколько дней тому назад она определенно начала драться.
Да, теперь она на вопрос “как тебя зовут” отвечает: “Аля”.
В декабре 1913 года:
«Сегодня я кончила стихи “Век юный”…
30-го мы выступаем с Асей на балу в пользу погибающих на водах. Да, Але это будет интересно…
Когда на втором нашем выступлении я сказала перед стихами Але: “Посвящается моей дочери”, вся зала охнула и кто-то восторженно крикнул: “Браво!” Мне на вид не больше семнадцати лет».
Уже в тот миг, когда без малого два с половиной года тому назад Марина привела в мою комнату Макса, моим тогда шестнадцати годам, перевидавшим на своем кратком веку множество самых разнородных людей, с первого мига вошел мне в душу взгляд, ни на чей не похожий, этого замечательнейшего человека. Но я еще была девочка. Теперь Макс встал на пороге моего – уже не отцовского, а собственного, печально-веселого, одинокого очага – после моего замужества, в мои девятнадцать лет. Он был на семнадцать лет старше меня. Он ни слова не спрашивал о пережитом, будто этих лет не было. Это вошла Душа, вглотнувшая и мою, и Маринину, и Сережину, душу Пра – любую. Душа, не замечавшая порогов, начал и концов браков, идущая вольно, уверенно, гипнотически ласково по тенетам человеческих ошибок, переводя этот древний взгляд – Пана? – нет, еще древнее, еще роднее! – на каждого, кто шел навстречу, и в его глазах жил, казалось, ответ на все вопросы, отстаивавшиеся в человеке.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!