Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
И вот настал день, когда он проснулся с ощущением полного безразличия к себе и к своей судьбе: он проснулся, взглянул на белые стены своей камеры, на маленький квадрат окошка, серевший под потолком, сел на койку и потянулся до хруста в костях, как делал это каждое утро. Но чувства пробуждения не было. Сон как будто продолжался. Вернее, это — ощущение сна во сне, когда снится, что проснулся, и все же сознаешь, что и это пробуждение — сон. Он проснулся, но он, хотя это и удивляло его, не чувствовал самого себя. Он как будто видел все со стороны, был только зрителем и вместе с тем сознавал, что человек, потягивавшийся здесь, на тюремной койке, был он сам, писатель Андрей Луганов. Но ему не было никакого дела до себя, до писателя Луганова. Он с брезгливостью осмотрел себя, свои небритые щеки, свои острые лиловатые колени, свои большие ступни. Он старался не замечать себя. Держаться мысленно как можно дальше от самого себя. Но это ему плохо удавалось. Он стал думать о перемене, происшедшей в нем. Откуда она взялась? «Из страдания, — ответил он себе. — Ничего, что страдание мое скучно, что причина его ничтожна, что оно может быть просто объяснено и, как объясненное, сброшено со счетов, что беда моя в общей экономии бытия не имеет ровно никакого значения. Оно все-таки довело меня до отчаяния, до тихого отчаяния, родившегося из бессилия перед неизбежным».
«Теперь, — подумал он, насмешливо обращаясь к себе как к постороннему, — тебе самому пора заняться философией. Ведь, по Платону, как тебе известно, философия — упражнение в смерти. А тебе вряд ли удастся выбраться отсюда живым. Раз существующее необходимо должно существовать так, как оно в действительности существует, а не иначе, то можно только покориться. Покорись!»
И второй голос, вдруг вступивший в его мысли, отчетливо ответил: «Да, я покоряюсь. Я обречен на абсолютное одиночество и безнадежную оставленность. Ты прав. Пора пофилософствовать: начало философии — не удивление, а отчаяние. Пока я, как всякий человек, с которым случилась катастрофа, удивлялся и возмущался, я не мог коснуться тайн жизни. Только отчаяние приводит к границам и пределам существования».
«Как пышно ты выражаешься», — насмешливо сказал первый голос. Луганов слушал. Никогда еще он не испытывал ничего подобного. Два голоса вели разговор в его сознании, в его голове. Он слушал.
«Тот, кто ищет начал, источников и корней всего — хочет ли он или не хочет, — должен пройти через отчаяние. Я, должно быть, искал эти источники, корни и начала, только не знал, что ищу».
«Иначе, если бы ты понял, что ищешь их, ты бы, конечно, сразу отложил всякие поиски». — «Из страха перед отчаянием?» — спросил первый голос. «Не знаю, — ответил второй. — Отчаяние успокоительно, отчаяние разгоняет даже страх, люди повторяют: „Страх и отчаяние“, как будто отчаяние — высшее развитие страха. Но эти слова несоединимы. Когда наступает отчаяние, страха уже не существует».
«Может быть, ты и прав. Оттого я и перестал бояться здесь, в тюрьме. Я впал в отчаяние, как только перешагнул порог тюрьмы. Мне стало здесь, в тюрьме, легче, чем на воле. Отчаяние означает конец всех возможностей. Оттого трагедию так приятно, так успокоительно смотреть, что волноваться не надо, что гибель героя заранее предрешена и места для страха и надежды нет. Где нет возможности спасения, там не может быть ни волнения, ни страха».
«А как тебя мучил страх! Ты не мог вырваться, освободиться от него, тебя от страха освободила только тюрьма. Не забавно ли? Свободу тебе дала тюрьма. Ведь того, чего мы боимся, мы и желаем вместе с тем. Сильнее всего желаем. Вот твое тайное желание и исполнилось». — «Не смейся надо мной». — «Над нами, — поправил первый голос. — Смеясь над тобой, я смеюсь и над собой. Напрасно воображают, что, если два человека находятся в одинаковом положении, они непременно поймут друг друга. Это неправда. Даже мы с тобой не понимаем друг друга. И тебе не хочется меня понимать, тебе хочется жить, хотя ты и скрываешь это от себя. Тебе все еще и наперекор всему хочется жить. Ты мог бы воспользоваться своим новым состоянием духа. Ты ведь знаешь, что отчаяние развивает в душе ее высшие силы». — «Нет, — ответил второй голос, — я отупел и стал ко всему безразличен. Я ничего не могу понять. Я нуждаюсь не в понимании, а в жалости. Будь милосерден, пожалей меня». — «Пожалеть? Но разве ты не знаешь еще, что милосердие бессильно и беспомощно? Есть только одно средство помочь тебе, как и всякому страдающему человеку: это прибавить тебе еще страдания». — «Я не понимаю. Как ты можешь быть так жесток?» — «„Не от меня моя жестокость“, помнишь? И это совсем не жестокость, а милосердие и любовь. Но любовь может привести только к еще большему несчастью, сделать человека таким несчастным, каким он никогда без любви не был. Это единственная помощь, на которую способна любовь».
Луганов шагал взад и вперед по камере и останавливался, только когда голова начинала кружиться слишком сильно. Головокружение было похоже на опьянение и нравилось ему.
«Ты был писателем. Ты старомодно верил в свою миссию, в свою избранность. Но ты не видел того, что показывает людям смерть, и не хотел знать, какие ужасы прячет в себе жизнь. Пока не поздно. Открой глаза и смотри. Взгляни через плечо, туда — назад».
— Нет, нет, — крикнул Луганов, — нет! — Он стоял посреди камеры. Он дрожал. — Я сошел с ума, — громко сказал он.
«Ну да, — спокойно прозвучал первый голос в его сознании. — Говоря по-человечески: ты сошел с ума. Ты выпал из общего. Ты уже ни с кем, кроме меня, объясниться не можешь.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!