Железная кость - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Он с пятого класса уже примечал, как делятся люди. Значение, место угадывались по выражению глаз и только потом — по одежде, и есть ли машина, и часто бывало, что громкий и наглый в ондатровой шапке и рыжей дубленке враз как-то сжимался, теряя лицо, смываемое бледностью вместе с глазами, перед настоящей, большей силой. Тут было непросто понять, кто сильней, за счет чего именно один заставляет другого неметь и мертветь — каким видом власти, физической мощью, оружием, званием — и сам, только что бывший сильным и страшным, немеет и прячет глаза перед кем-то, кто больше него самого. Он, Хлябин, учился сличать и угадывать, читать человека по буквам «глаза — походка — повадки — машина — одежда»… И где-то к десятому классу угадывал непогрешимо, что может достать человек из кармана — бумажник с червонцами, нож или ксиву, в которой написано, кто он. Вот это ему природой все-таки было дано — тщедушному, с непримечательным, сработанным наспех в столярке лицом — прочитывать силу и слабость людей и даже своим представлением опережать любое движение каждого: чем может ударить тебя человек. Вот этот, понятно, дрожит навсегда, а этот все может достать и купить, а этот способен убить, не задумавшись.
У них на Косторезке было много расписных, учивших шпану заклинанию: «всегда отвечай на слово, которым назвали, и делай так страшно, чтоб все понимали, на что ты способен». А он в себе не чувствовал способности ударить всей силою жизни в ответ, боялся вот очень физической боли: никак не совладать со скрутом страха в животе, с потребностью тотчас упасть и только закрывать руками голову и мягкие, необходимые для жизни, уязвимые места, с такой привычной дрожью, что самому понятно становилось: трясется навсегда, и тщетно вымаливать у собственной природы простейшее для многих умение идти за собственную правду костью в кость. А во-вторых, вот как-то сразу стала ему ясна в блатных их обреченность: их выворачивающий кашель, их гнилые зубы говорили о том, что их скоро не будет, что сломаются много быстрее, чем живущие в скотском послушании режиму сероштанные люди-трудяги и, тем более, много быстрее, чем немногие властные и богатые сильные. Редко их удавалось увидеть — проживающих выше пустынных продмаговских полок директоров универсальных магазинов, продовольственных баз, ткацких фабрик, главврачей роддомов или смертных больниц и тем более уж пассажиров черных «Волг» с осетровой икрой в пайках, чьи возможности, власть назывались словами «райком» и «горком», — зато часто встречал он на танцах в центральном ДК позолоченных выродков их, обладателей кожаных курток, синих джинсов, кроссовок или даже подаренных папами баклажанных и красных «восьмерок», и вот тут уже с непоправимостью ощущал себя тенью, окурком под чудеснейшей американистой белой кроссовкой; волнующе распухшие, дельфиньи тела в распертых грудью батниках и юбках с мучительным разрезом вдоль бедра, красивые дичащиеся лица его не замечали — смотрели сквозь него все девки на «пришельцев», и весь он становился плотиной для чего-то слепого, бушевавшего внутри, — решимости, заклада на то, что обязательно он, Хлябин, когда-нибудь всех этих, живущих в ощущении, в сознании «все — им», сломает и заставит вылизывать до мокрой чистоты ему ботинки.
Накатывало, жгло — грабительски-тишайше подстеречь и вмазать чем-нибудь тяжелым по затылку. Придавливало, останавливало знание: на этом все и кончится — полуночным звонком участкового в дверь, «канарейкой», обмахивающей синей мигалкой асфальт у подъезда, точно так же мгновенно и бесповоротно, как кончалось для всех его нищеумных погодков, которым кипятком заливало мозги, кулаком и железкой возразить так хотелось против собственной низости. Он налег на учебу — замахнулся на экономический нефти и газа. Отвечал на вопросы билета, как из пулемета, но зашел кто-то из мохнолапых божков, и в приемной комиссии не выдержали проявлений родительских чувств, вбив на место сермяжного Хлябина местного золотого сынка, ну а Хлябина сразу призвали исполнить ратный долг перед Родиной. Поезд шел двое суток и привез его в карагандинскую степь, в островную страну караульного лая и вышек, врытых в землю бетонных заборов и табличек «Запретная зона! Проход воспрещен», в 23-й конвойный полк тюремной охраны. И тогда он не знал, что вот так, в кислом запахе рвоты, в тоске началась его новая, настоящая жизнь — тут его место силы, тут решать будет он, кому жить. Ведь с чего началось-то — с «конца», с «легче сразу не быть», с ощущения себя, своего мягко-квелого тела таким притягательным для удара большим кулаком или кирзовой сапоговой ногой: в учебной роте били его страшно, били весь их призыв, салабонов, все должны были встать по продолу в шеренгу и ждать по цепи своей порции — каждой ноющей ниткой под кожей, струной в животе изготовясь принять и стерпеть подводящий дыхание удар, ощущая всю ломкость и слабость свою, и стоящий по росту предпоследним в шеренге Хлябин мучился дольше других, дольше ждал неминуемого от сержанта Тагирова или Максудова, обмирая и вздрагивая с каждым новым ударом в чужое, соседнее тело и зубовно затиснутым стоном пробитого, и росло, словно тесто в кадушке, его рыхлое, слабое туловище, и хотелось уже одного: лишь бы кончилось все побыстрее. И, схватив наконец свой удар и готовно сломавшись в коленях, сквозь ломящую боль, безвоздушность чуял он и свободу: он свое на сегодня уже получил, после этого целые сутки мучений не будет.
Сразу понял одно: безответность — условие жизни, невредимости, целости здесь; бьют их сильно, но жизненно важное в них не ломают, а вот если упрешься, тогда очень сделают больно персонально тебе, так унизят, что будешь носить в себе это до скончания дней, — и за все салабонство ни разу не поднял на старших ни с каким выраженьем глаза: и когда мыл ночами туалет в свой черед, и когда его били за то, что он делает это без должного рвения, и когда Георгадзе или тварь Васнецов на помывке швыряли ему свои неуставные носки со словами «отдашь в роте чистыми». В этом душном казарменном мире работал закон вымещения боли, слишком древний и близкий к человеческой сути, чтоб его отменить, — он, закон, прямо сразу, с порога затягивал и устраивал всех, как и всякое «поровну»: первый год бьют тебя, а потом будешь — ты, став взрослее на год марш-бросков с полной выкладкой и постиранных деду носков, и не важно, что ты возвращаешь пинки и затрещины не тому, кто гонял и волохал тебя, а другому, который ничего тебе ровно не сделал. Это знание о неизменном укладе всей жизни как бы анестезировало салабонские муки гарантированной сладостью будущих силы и власти; только он, Хлябин, дальше смотрел, много дальше: эти сила и власть ненадолго и закончатся вместе с армадой, будет дембель — и что? и опять ты ничто?
А потом он увидел, почуял. «Внимание, заключенные! Шаг вправо… считается побег, конвой стреляет без предупреждения». Он, малорослый, щуплый, малосильный, всегда так остро чуявший свою телесную непрочность салабон, вдруг ощутил нигде ни разу прежде не уловленный едко-чесночный, корневой в неизменяемой природе человека запах страха. И это не был страх перед ощеренными и обслюнявленными мощными клыками надрывавшихся лаем овчарок и даже перед черным выключателем, беспощадным зрачком автомата, что магнитит готовым ко взрыву вселенским, окончательным мраком. Это не был огромный, пожирающий ужас животного перед «не жить», разжимающий сразу все пружины в ведомом на убой человеке, так что тот испражняется, мочится, подыхает еще до того, как свинцовый кусок разорвет его невместимой мгновенной болью. Это был постоянный — как вода в рыбьих жабрах, — наводимый на зэков неясной силой, подчиняющий страх: никаких автоматов, патронов не хватило бы горстке сопляков-желторотиков, ломанись вся колонна на них общей грудью или брызни сейчас на маршруте во все стороны разом, но вот что-то такое держало, спрессовало, спаяло в безликий брусок эти триста обритых голов. Не извне, а внутри них самих. Хлябин понял одно: это он сейчас держит, «ушастая жопа», в своих руках жизнь вон того и вот этого, каждого, всех; он сейчас скажет «стой» — и они прирастут всей колонной к месту, он сейчас скажет «лечь» — и они распластаются; он отводит им место и время на отдых, где им можно расслабленно, вольно стоять, разговаривать, громко смеяться; может он тут любого ударить, может даже убить, надавив на крючок, швейной очередью вырывая из тела клочья ваты и мяса. Рядовой срочной службы, он может не все, наделен этой силой не навсегда, а вот те, контролеры со звездочками лейтенантов и прапорщиков, постоянно живут в этой полной, окончательной власти над зэком: что угодно и сколько угодно можно делать с любым, потому что у «них» уже нет права требовать человеческого, справедливого отношения к себе, ничего «они» вовсе не весят и висят в пустоте весь свой срок; одинаково каждый трясется внутри, украл ли он мешок зерна с колхозной риги, или закомстролил пятерых, или был вообще генералом, министром до того, как сгорел на хищениях. И уже с безотчетной, а потом и осознанной жадностью шел в караулы: вот стоишь ты на шмоне и видишь, чуешь перед собой существо, которое ты можешь ободрать сейчас до голой кожи и даже заглянуть ему во влажное нутро, приказав раскрыть рот или даже стать раком; которое встает на расстоянии тревожного дыхания от тебя, подымая заученно руки и давая прохлопать себя по бокам, каждой каплей своей примечая любое твое телодвижение и выражение глаз, превращаемых в сверла, в паяльник, в крючки…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!