Возмездие - Василий Ардаматский
Шрифт:
Интервал:
Если таково было отношение сотрудников Савинкова по эмиграции к «друзьям» из России, то каково же было их отношение к работе, к сведениям, которые доставлялись из России, и к самой поездке Савинкова в Россию? Я не буду на этом долго останавливаться, ибо ответ на эти вопросы можно предвидеть. Философов, веря безусловно лицам, верил во все, что они говорили, и всему, что они привозили. Он очень волновался и тревожился по поводу отъезда Б.В., но все же «благословил» его на это и в напутствие дал совет «абсолютно подчиниться «внукам», т. е. Фомичеву и А.П., приехавшим за Б.В. вместо Павловского. Шевченко только один раз высказал слабое сомнение в обстоятельствах дела в Москве в связи с вызовом туда Павловским и его, Шевченко, но это сомнение лишь промелькнуло, как случайная мысль, и совершенно покрывается тем обстоятельством, что и Шевченко и Философов в конце концов так верили в существование и процветание организации в России, что несколько месяцев подряд лично для себя получали от друзей из России денежную поддержку.
Что касается Арцыбашева, то, повторяю, он, по-видимому, был далеко не в полном курсе дела, но все же «друзей», если не всех, то некоторых (А.П. — наверно), персонально знал и в общих чертах знал их информацию о делах в России. В одном из писем он высказывается совершенно справедливо, что, может быть, все это только ловушка для «знатных гостей из Парижа», не обвиняя «друзей» в предательстве, а лишь полагая, что они, сами того не замечая, служат средством для уловления «знатных гостей из Парижа».
К сожалению, Арцыбашев интуитивно угадал часть истины, ибо все «друзья» из России оказались агентами большевиков, мобилизованными для уловления Бориса Викторовича. Говорю — интуитивно, потому что, если бы у Арцыбашева были более сильные доводы или сведения, то, конечно, он сумел бы найти более сильные средства предостережения и протеста.
Итак — веровал, хотя порой и сомневался, Борис Викторович. Веровали и не сомневались Философов и Шевченко и поддерживали в Савинкове его веру…
В ноябре месяце 24-го года в Прагу приехал, возвращаясь из Парижа в Варшаву, Философов. У меня с ним было собеседование, посвященное именно «предварительному» соглашению. Философов сообщил мне действительно не подлежащие опубликованию четыре повода, которые заставили его тогда, в сентябре месяце, прийти к заключению о предварительном соглашении. Именно проверять эти поводы, проследить «хвостики», как он выразился, оставленные Савинковым, он и ездил в Париж. По окончании его рассказа я спросил: «Это все?» Философов ответил: «Все». Тогда я пункт за пунктом разобрал все сообщаемое и пришел к заключению, что ни малейшего основания к такому выводу все четыре повода не дают, и спросил Философова, как он теперь думает? Вместо ответа Философов сказал, что соглашение, хотя бы и в России уже, у Савинкова после ареста, несомненно, было. Я ответил, что речь идет о предварительном соглашении из-за границы, а не о том, что случилось в России. Философов молчал. Я несколько минут ждал и снова повторил свой вопрос, требуя короткого ответа: да или нет. В конце концов он сказал, что он найдет время и форму для опубликования об этом в газете, но обещания своего не исполнил…»
Все ясно. Больше возвращаться к вопросу о добровольной капитуляции Савинкова перед большевиками не следует. Все ясно.
Вернемся к его дневнику.
Чем дальше, тем автор дневника все больше развязен. Вот еще выдержки:
«…С.П.[55]говорит мне: вы никогда не подойдете к нам близко. Это неверно. Коммунизм меня привлекает, во-первых, потому, что социализм — мечта моей молодости; во-вторых, потому, что в нем больше справедливого и честного; и, в-третьих и наконец, потому, что, выбирая из всего, что есть, я выбираю коммунизм. Не царя же, не республику же Милюкова, не эсеровское же бормотание. Но С. П. говорил и о людях. Люди — я их не знаю. Знаю едва ли десяток, да и то в разговорах и на работе. Да, все русские, как мне кажется, вовсе не похожи на европейцев».
Сидя в тюрьме, он пишет еще и рассказы. Крайне занятые чекисты в ответ на его просьбы соглашаются послушать их. Он читает долго и читает плохо. Некоторых чекистов во время чтения отрывают дела. И вот какую наглую запись делает об этом Савинков в дневнике:
«…Я работаю, потому что меня грызет, именно грызет желание сделать лучше, а я не могу. Когда я читал у С.П. свой рассказ — один ушел, другой заснул, третий громко разговаривал. Какой бы ни был мой рассказ — это настоящая дикость, полное неуважение к труду. А надзиратели, видя, как я пишу по восемь часов в сутки, ценят мой труд. Так называемые простые люди тоньше, добрее и честнее, чем мы, интеллигенты. Сколько раз я замечал это в жизни! От Милюкова и Мережковского у меня остался скверный осадок не только в политическом отношении. В политике — просто дураки, но в житейском — чванство, бессердечие, трусость. Я даже в балаховцах, рядовых конечно, рядом с буйством, грабительством видел скромность, сердечность, смекалку…»
Очень редко он обращается в дневнике к своему прошлому и к своим недавним соратникам. Наиболее подробную запись он посвятил полковнику Сергею Павловскому:
«…Я не то чтобы поверил Павловскому, я не верил, что его смогут не расстрелять, что ему могут оставить жизнь. Вот в это я не верил. А в том, что его не расстреляли, — гениальность ГПУ. В сущности, Павловский мне внушал мало доверия. Помню обед с ним в начале 23-го года с глазу на глаз в маленьком кабаке на рю де Мартин. У меня было как бы предчувствие будущего, я спросил его: «А могут быть такие обстоятельства, при которых вы предадите лично меня?» Он опустил глаза и ответил: «Поживем — увидим». Я тогда же рассказал об этом Любови Ефимовне. Я не мог думать, что ему дадут возможность меня предать. Чекисты поступили правильно и, повторяю, по-своему гениально. Их можно за это только уважать. Но Павловский! Ведь я с ним делился, как с братом, делился не богатством, а нищетой. Ведь он плакал у меня в кабинете. Вероятно, страх смерти? Очень жестокие лица иногда бывают трусливы, но ведь не трусил же он сотни раз. Но если не страх смерти, то что? Он говорил чекистам, что я не поеду, что я такой же эмигрантский генерал, как другие. Но ведь он же знал, что это неправда, он-то знал, что я не генерал и поеду. Зачем же он еще лгал? Чтобы, предав, утешить себя? Это еще большее малодушие. Я не имею на него злобы. Так вышло; лучше, честнее сидеть здесь в тюрьме, чем околачиваться за границей, и коммунисты лучше, чем все остальные. Но как напишешь его, где ключ к нему? Ключ к Андрею Павловичу — вера, преданность своей идее, солдатская честность. Ключ к Фомичеву — подлость. А к нему? А если бы меня расстреляли? В свое скорое освобождение я не верю. Если не освободили в октябре — ноябре, то долго будут держать в тюрьме. Это ошибка. Во-первых, я бы служил Советам верой и правдой, и это ясно; во-вторых, мое освобождение примирило бы с Советами многих, так — ни то ни се. Нельзя даже понять, почему же не расстреляли, зачем гноить в тюрьме? Ни я этого не хотел, ни они этого не хотели. Думаю, что дело здесь не в больших, а в малых винтиках. Жалует царь, да не жалует псарь».
Это одна из последних его записей в дневнике. В ней особый интерес представляет конец записи, где он заявляет, что для пользы дела его следует выпустить из тюрьмы. Он говорит об этом все чаще. Он наглеет настолько, что заявляет чекистам: «За мое заточение вы будете отвечать перед историей». Взбешенный Сергей Васильевич Пузицкий, чтобы отделаться от него, советует ему обратиться к Ф. Э. Дзержинскому. И 7 мая утром Савинков, ничтоже сумняшеся, пишет Феликсу Эдмундовичу следующее самоуверенное письмо:
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!