Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
– О, я не хотел мешать. Хотел только быстро спросить…
Но Верагут уже закрыл дверь, прошел мимо мольберта к выкрашенному в серый цвет дощатому стояку, где на узких, снабженных роликами подставках располагались его картины, и вытащил ту, что с рыбами.
Альбер смущенно стал рядом с отцом, оба смотрели на поблескивающий серебром холст.
– Тебе вообще живопись по душе? – как бы невзначай спросил Верагут. – Или тебя радует только музыка?
– О, я очень люблю картины, а эта просто чудо как хороша.
– Тебе нравится? Я рад. Попрошу сделать для тебя фото. А как ты чувствуешь себя, вернувшись в Росхальде?
– Спасибо, папа́, очень хорошо. Но я правда не хотел мешать, пришел из-за пустяка…
Художник не слышал. Рассеянно смотрел в лицо сына, тем медленно ощупывающим, слегка перенапряженным взглядом, какой обычно бывал у него за работой.
– А как, собственно, вы, нынешняя молодежь, судите об искусстве? То есть кто для вас авторитет – Ницше? Или все еще Тэн[73]… умный был мужик, но скучный, этот Тэн… или у вас новые идеи?
– С Тэном я пока не знаком. И ты определенно размышлял об этом куда больше меня.
– Раньше, когда придавал чертовски важное значение искусству, и культуре, и гармонично-прекрасному, и вакхическому, и так далее. А сейчас я рад, когда удается написать добротную картину, и никаких проблем тут больше нет, по крайней мере философских. И если бы меня спросили, почему я, собственно, художник и знай малюю холсты, я бы ответил: я пишу, потому что нет у меня хвоста, чтобы им вилять.
Альбер с удивлением смотрел на отца, который давно не вел с ним таких разговоров.
– Хвоста? В каком смысле?
– В самом простом. У собак, у кошек и прочих даровитых животных есть хвост, и этот хвост выработал из тысяч своих изгибов дивно совершенный арабесковый язык, выражающий не только их мысли, чувства и страдания, но и всякий настрой и порыв их существа, всякое волнение их жизненного ощущения. У нас хвоста нет, а поскольку наиболее энергичным из нас все же требуется нечто в таком роде, они берутся за кисти, фортепиано и скрипки…
Верагут осекся, будто разговор вдруг перестал его интересовать или будто он только теперь заметил, что говорит лишь он один, толком не находя отклика у Альбера.
– Все равно спасибо за визит, – без перехода сказал он. Вновь отошел к мольберту, взял палитру и поискал взглядом место, где оставил последний мазок.
– Прости, папа, я хотел спросить…
Верагут обернулся к сыну, с уже отчужденным взглядом, отрешенный от всего, что не имело касательства к работе.
– Да?
– Можно мне взять Пьера на прогулку в экипаже? Мама позволила, но сказала спросить у тебя.
– Куда же вы собираетесь?
– Покатаемся по округе часок-другой, может быть, до Пегольцхайма доедем.
– Вот как… Кто будет править лошадьми?
– Конечно, я, папа.
– Ну что ж, бери Пьера с собой! Только в одноконном экипаже, запряги Гнедко. И не давайте ему слишком много овса!
– Ах, я бы предпочел запряжку парой!
– Увы. В одиночку можешь ездить как угодно; но с малышом – только Гнедко.
Слегка разочарованный, Альбер удалился. В другое время он бы начал спорить или продолжал упрашивать, но сейчас видел, что художник уже целиком ушел в работу, и вообще здесь, в мастерской, в атмосфере своих картин, отец всякий раз, несмотря на все внутреннее противодействие, вызывал у него такое уважение, что он чувствовал себя перед ним жалким мальчишкой и слабаком, хотя в других ситуациях не признавал отцовского авторитета.
Вскоре художник опять углубился в работу, и перерыв, и внешний мир были забыты. Предельно собранным взглядом он сравнивал пространство холста с живой картиной у себя внутри. Чувствовал музыку света, чувствовал, как ее звучащий поток дробится и вновь сливается воедино, как замирает у препятствий, как победно насыщает всякую восприимчивую поверхность, как играет в красках, с капризной, но безошибочной прихотливостью откликаясь тончайшими нюансами, в тысячах преломлений неразрушимый и в тысячах беспечных блужданий непоколебимо верный своему врожденному закону. Полной грудью он вдыхал пряный воздух искусства, наслаждался строгой радостью творца, который выкладывается до последнего предела и обретает святое счастье свободы, только смиряя железной рукою всякий произвол, а миги свершения переживает только в аскетическом повиновении чувству правдивости.
Странно и огорчительно, но не более странно и печально, чем всякий человеческий удел, – этот сдержанный художник, полагавший, что работать возможно лишь из глубочайшей правдивости и неумолимо ясной сосредоточенности, этот самый человек, в мастерской которого не было места капризу и неуверенности, был в жизни своей дилетантом и тщетно искал счастья, да, он, не представивший миру ни единой неудачной работы, глубоко страдал под мрачным гнетом бессчетных несчастливых дней и лет, неудачных попыток любить и жить.
Он этого не сознавал. Давным-давно утерял потребность видеть свою жизнь в полной ясности. Страдал и противился страданию, в возмущении и в смирении, и кончил тем, что пустил все на самотек и оставил себе только работу. И несгибаемой его натуре удалось сделать его искусство богаче, глубже и ярче как раз за счет утраченных в жизни богатства, глубины и яркости. Одинокий, настороженный, он, словно заколдованный, укрылся в коконе своей творческой воли и безоглядного усердия, но его существо было здоровым и достаточно упрямым, чтобы запретить себе видеть и признавать нищету этого бытия.
Так было до недавних пор, пока визит друга не взбудоражил его. И теперь одиноким владело пугающее предчувствие опасности и близости рока, он угадывал, что его ждут битвы и испытания, где искусство и усердие уже не смогут спасти его. Его уязвленная человеческая природа чуяла бурю и не находила в себе прочных корней и сил, способных ее выдержать. Лишь мало-помалу одинокая душа художника привыкала к мысли, что скоро придется до дна испить чашу заслуженного страдания.
Сражаясь с этими грозными предчувствиями и робея ясных мыслей, а тем паче решений, вся натура художника, будто в последний раз, вновь напряглась до предела, точно гонимое животное перед спасительным прыжком, и в эти дни внутреннего смятения Йоханн Верагут создал в отчаянном порыве одно из величайших и прекраснейших своих произведений – играющего ребенка меж двух склоненных горестных фигур родителей. Несомые той же почвой, обвеянные тем же воздухом и озаренные тем же светом, фигуры мужчины и женщины дышали смертью и жесточайшим холодом, тогда как ребенок меж ними блаженно лучился словно бы собственным светом. И когда позднее, наперекор его собственной скромной оценке, иные поклонники причисляли художника к
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!