Воспоминания - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
– Не надо, не вставайте! – говорю я прислуге, было на звонок заворочавшейся. – Я отопру сама! Спите!
Лунный – или свет фонаря с улицы – мглистый свет, косо, через переплеты коридорных окон, моя тень через путаницу света и тьмы, мой быстрый шаг вниз по ступенькам, острый холод зимы, щелканье замка – и я уже не одна, нас двое. Две улыбки, рукопожатие. Я почти не вижу его.
Свет белого шара матового кронштейна передней освещает входящего невысокого человека в черном – скунсовый воротник – пальто (но я мгновенно отмечаю уют его в длинношерстного меху воротника и высокой шапки, узенькой, в густоте резко опущенных темно-рыжих усов, в бледности щек, каких-то сейчас усталых, худых, чисто выбритых; даже в трепете век, тяжелых, во взгляде больших – серых? – глаз, благожелательных и застенчивых. Словно он пришел меня успокоить из ночи жизни. Ничего не говорит, смотрит. Снял черную шапку – круглый абрис высокого, широкого лба, переходящего в лысину (ему на вид почти сорок, но от его друга знаю – ему тридцать лет). Повесил пальто, за мной входит в комнату, в нежданный (забыла ее!) блеск люстры. Она не нужна сейчас. Я зажигаю настольную лампу, ее бледно-желтый шелковый абажур тепло озарил мой уют. Люстра увяла, стены вновь полутемные; смутно блестит угол стекла над сине-зеленым овалом киммерийского Марсова озера. Я приглашаю сесть.
Праздник начат.
Глубокий час ночи. Маврикий Александрович был так разительно не похож ни в чем на своего друга, недавно бывшего в этой комнате, что мне трудно представить себе их вместе. Это люди разных миров, противоположных восприятий жизни.
Деятельный, энергичный, живописный в каждом выражении лица, в утверждениях своих, жестких, Лев Матвеевич так и просился действующим лицом в роман. И фоном за ним было «общество». Как трудно мысленно увидеть то общество, где Маврикий Александрович был бы – «как дома». И удивительно подходил он к беседе наедине в эти тихие ночные часы с ждавшим его человеком! Словно он и не жил иначе, а только так, на глубинных нотках, в медленных высказываниях о продуманном и пережитом, во внимательном слушании собеседника. (Как мог Лев Матвеевич понять, что мы нужны друг другу? Так нужны…) Был ли он так одинок, как я во всем разнообразии моих друзей? Может быть, и на его душе – просветлело?
В комнате – покой и гармония. В моей жизни такое было в первый раз.
Как долго я жила без него! Как долга и тиха ночь. Но уже свет. Усталые от волшебства беседы, мы расстаемся – для недолгого сна перед днем. В этом сне мы, может быть, вновь будем вместе.
Дружба Марины с Аделаидой все крепла. Со мной о мыслях моих Марина не спорила. Многие из них она разделяла, в другие – не вмешивалась. Она была в те годы особенно нежна ко мне. И в это время, когда я ездила к цензору, пригласившему меня, чтобы выправить некоторые резкие выражения о божественности, которые «не допустит наш батюшка, или книгу придется арестовать, задержать», и с сожалением говорил о моей такой умонаправленности – «дочка Ивана Владимировича…» (но книгу все же пропустил).
Марина писала стихи.
С горечью, еле сдерживая отвращение, рассказывал о войне В.А. Павлушков, врач, второй муж Драконны. Лицо Володи, обрамленное незнакомой выросшей светлой бородкой, постаревшее, измученное, было надменно; за этим выражением отчужденности от живых в тылу была потрясенность фронтом.
– Раненые? – ответил он мне. – Думаете, сострадание, милосердие? Вы, Ася, не были там. Я – хирург. – Он пустил клуб дыма из трубки. – Куча мяса – и лечишь…
Он больше ничего не сказал. Мне показалось, он на краю заболевания. С впечатлениями войны Сережа Юркевич справлялся, Володя – нет.
Ирина Евгеньевна слегла, и ее положили в больницу, лечебницу доктора Герцена на Никитской. Ей сделали операцию язвы желудка, против которой ее предупреждал д-р Ревидцов. Сыновья навещали ее. Увы, она умирала.
Борис рассказывал мне о ней как-то странно. Ее младший, ее «Вениамин», любимец (хоть она глубоко любила и старших двух сыновей), как воспринимал он мать в их последние встречи? Вероятно, он не умел рассказать. В соприкосновении с умиранием матери он был под мрачным ярмом смерти, гипнотически воспринимал смерть. Это, может быть, его отвлекало от сознания и чувства, что умирает его мать. Но произнести какое-то последнее слово уверенности о Борисе и о членах его семьи едва ли возможно: как только являлась уверенность, что ты разобрался в смуте определений и хочешь назвать итог, так этот итог исчезал, побежденный чем-то совсем противоположным, нежданным, и было стыдно за свою ошибку, такую грубую, куда грубее, чем то, в чем ты готовился кого-нибудь из них упрекнуть.
Когда началось мое знакомство с Осипом Эмильевичем и его братом Александром, Марины уже не было в Коктебеле, ее дружба с Осипом Мандельштамом была позже.
Осип и Александр были крайне бедны, жили на последние гроши, всегда мечтая где-то достать денег, брали в долг у каждого, не имея возможности отдать. Александр делал это кротко, получал с благодарностью. Осип брал надменно, как обедневший лорд: благосклонно, нежно улыбаясь одно мгновение (долг вежливости), но было понятно, что брал как должное – дань дару поэта, дару, коим гордился, и голову нес высоко. Не только фигурально: мой Андрюша (ему в августе исполнялось три года) спрашивал меня тоненьким голоском: «Кто так вставил голову Мандельштаму? Он ходит как царь!»
Оба брата шутили с ним, уверяли, что Осип – Мандельштам, Александр же – Мандельштут, и Андрюша так их и звал.
Осип был среднего роста, худ, неровен в движениях – то медлителен, то вдруг мог сорваться и ринуться чему-то навстречу. Чаще всего стоял, подняв голову, опустив веки на ласковые в шутливой беседе, грустно-высокомерные глаза. Казалось, опустив веки, ему легче жить.
Волос у него было мало – хоть двадцать четыре года! – легкие, темные, лоб уже переходил в лысину, увенчанную пушком хохолка. Горбатость носа давала ему что-то орлиное. И была в нем грация принца в изгнании. И была жалобность брошенного птенца. И он стал моим терзаньем и утехой. В несчетный раз я просила и слушала его:
Александр деликатно и нежно любил брата (думаю, и Осип – его).
Все чаще просили мы Осипа Эмильевича прочесть любимые нам стихи «Бессонница. Гомер…». Крутые изгибы его голоса, почти скульптурные, восхищали слух. Видимо, он любил эти стихи, он читал их почти самозабвенно – позабыв нас…
Давно нет ни его, ни почти никого из его слушавших, но как вещь в себе жив в памяти голос, рождающий в воздух, в слух эти колдовские слова.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!