Недоподлинная жизнь Сергея Набокова - Пол Расселл
Шрифт:
Интервал:
— Ты готов поклясться, что не уступил своему пороку? Доктор Бехетев считает, сколько я знаю, что ты пошел на поправку и сделал большие успехи. Софи, ведь так ее зовут?
То была удобная выдумка, на которую с легкостью клюнул мой врач.
— Клянусь, — снова солгал я.
Некоторое время отец смотрел на меня спокойно и холодно, как на свидетеля, дающего в суде показания не весьма убедительные.
— Что же, мне остается счесть это неразрешимой загадкой, — сказал он. — Хотя все, что у меня есть, это твое честное слово. Помни, однако ж, что человек без чести — ничто.
Я — по очевидным причинам — стыдился совершенного мной поступка, не могу, однако, сказать, что ничего, кроме стыда, он мне не внушал. За десять позорных минут, проведенных мной посреди наполовину скошенного луга, я узнал о себе много больше, чем за все мои встречи с доктором Бехетевым вместе взятые.
К началу 1916 года улицы Петрограда, лишившиеся при наступлении войны молодых прохожих, снова заполнились крепко сколоченными парнями. Полагаю, я понимал: это дезертиры, но почему-то не задумывался о том, что означает их присутствие здесь в таких количествах. Газеты, если их не заедала цензура, печатали всего лишь невнятные, ставившие читателя в тупик репортажи о нашем отходе из Галиции, уверяя читателей, что «героическое, дисциплинированное отступление императорской армии по существу лишило вражеские силы какой-либо возможности продвижения вперед», — полные отчаяния эвфемизмы, отзвук которых я ежедневно слышу здесь, в терпящем крушение Рейхе, четверть с лишним века спустя.
Между тем в школе произошли кое-какие перемены, сделавшие мою жизнь более сносной, — появились два новых ученика: Геня Маклаков и Давид Горноцветов. Оба происходили из только что народившегося класса спекулянтов военного времени, но, поскольку они бунтовали против своих отцов, источники совсем недавно нажитых ими состояний были мне безразличны.
Годом старший меня Давид Горноцветов был росл, строен, обладал правильными чертами смуглого лица. Его большие, карие, невинные глаза оттенялись привлекательно длинными ресницами. Волосы у Давида были черные, вьющиеся, он только-только отрастил бакенбарды, сообщавшие его облику нечто приятно беспутное. Геня Маклаков был моим ровесником — худощавый мальчик с милой улыбкой, короткими светлыми волосами и мягчайшим рукопожатием. Глаза его выражали задумчивость, даже скорбь. В детстве он много и опасно болел, однако в последнее время здоровье его окрепло благодаря предписанной доктором диете из рыбьего жира и березового сока. Давид отличался большей, чем Геня, экстравагантностью, и скоро я перенял некоторые из его вызывающе эффектных повадок: носил необычайной длины шарф, причесывался à l’anglaise[27], чрезмерно налегал на туалетную воду и красил ногти коралловым лаком. Мы назвали себя — с намеком на общую для нас склонность — «Абиссинцами с левой резьбой». Давиду особенно нравилась выдумка насчет «абиссинцев».
Кафе «Бродячая собака», освященное такими его завсегдатаями, как Ахматова и Мандельштам, Станиславский и Мейерхольд, полиция недавно закрыла, однако на смену ему в городе открылись другие, располагавшиеся обычно в сырых подвалах, где воздух густо пах табачным дымом и неисправными, переполненными унитазами. Мы стали завсегдатаями нескольких, в числе прочих — «Красных джунглей» и «Хрустального лепестка», и проводили там час за часом, попивая турецкий кофе (Геня, впрочем, ограничивался миндальным молоком), куря египетские папиросы и обмениваясь сплетнями и слухами о наших одноклассниках и учителях, которых мы презирали, и о театре, который обожали.
Володя, подобно нашей матери, к музыке был равнодушен — уверял, что она нагоняет на него скуку, раздражает. (Поэтому с ранних моих лет отца в оперу, коей он был страстным поклонником, сопровождал я. Я очень любил наши с ним пылкие обсуждения только что увиденного и услышанного, происходившие обычно в экипаже, который вез нас домой из Мариинского театра. Живо помню потрясающее исполнение «Валькирии», после которого отец попытался убедить меня в том, что не следует слишком увлекаться сомнительным обаянием Вагнера.)
Впрочем, теперь, когда полк отца отправили на фронт, в абонированной нашей семьей ложе компанию мне составляли мои новые друзья, а благодаря Давиду я открыл для себя и еще один мир театральных наслаждений — тот, против которого отец долго старался меня настроить. «Балет — не искусство, — любил говорить он. — Это игрушка, ничем не лучшая яйца Фаберже, а мы знаем, до чего безвкусны его поделки, даром что их так обожают Романовы».
Давид, однако же, носил звание заядлого балетомана с гордостью. Питая презрение к людям, которые абонируют ложи и кресла партера, он отдавал предпочтение стоячим местам галерки Мариинского, которую ее завсегдатаи называли «парадизом». Ложа хороша для того, чтобы слушать из нее оперу, балет же требует чего-то совсем другого. Давид обучил меня исполнению необходимых ритуалов. Во-первых, надлежало купить билет, а билеты в «парадиз» продавались лишь в день спектакля. Мне, ни разу в жизни и в глаза не видавшему очереди к театральной кассе, пришлось обзавестись обыкновением стоять в рассветный час на холодной улице в обществе сотни, если не больше, других балетоманов. Глаза у нас еще туманились от сна, мы крепко обнимали себя руками и притоптывали, чтобы согреться, ногами, а между тем вокруг нас просыпался город — безногие и безрукие инвалиды войны, а с ними и цыганки, окруженные стайками детей, занимали обычные их места, на которых они целыми днями просили милостыню; конный отряд Императорской гвардии скакал к Зимнему дворцу; лавочники сметали со своих крылец последние остатки выпавшего за ночь снега.
Как странно было проходить мимо нашей семейной ложи в бельэтаже и подниматься по сужавшимся лестницам к «парадизу». Поблескивали пугающе близкие люстры; далеко внизу зал заполняла до последнего кресла публика, пусть и не столь изысканная, как довоенная. А я со сладким замиранием в сердце смотрел на плывших по сцене танцоров, следил за священными в их простоте человеческими жестами — подчеркнутыми, замедленными, получавшими дань обожающего преклонения и неохотно завершаемыми.
Царствующей королевой того сезона была Тамара Карсавина. При каждом ее появлении «парадиз» разражался криками столь долгими, что, казалось, это кричат требующие исцеления раненые. И никто не кричал восторженнее и дольше Давида. Отца бы это скандализировало, но и я тоже вопил во все горло. Когда занавес запахивался в последний раз, ложи и партер пустели, музыканты укладывали инструменты, однако мы, обитатели «парадиза», оставались на месте, продолжая реветь: «Brava, bravissima, La Karsavina!»
Впрочем, нам оставалось исполнить еще один ритуал, последний и столь же важный, как покупка билета, с которой начинался посвященный балету день. У находившегося на задах театра служебного входа собиралась небольшая толпа. Артисты балета проходили мимо нас под плеск аплодисментов. Шествовал к ожидавшему его ландо Фокин со своей свитой. Однако мы ждали, когда появится она, столь удивительно хрупкая. Плечи ее покрывала истертая разноцветная шаль — казалось, что Карсавина, оставив себя настоящую на сцене, пытается быть неузнаваемой. Ее мы никакими криками не приветствовали — напротив, когда она шла мимо нас, каждый склонялся в поклоне. Склонялся и я. Она, мило улыбнувшись, принимала от нас букеты белых роз. Она привыкла к ним — такой же части вечернего представления, как и все остальное. Нередко, переговорив с водителем своей машины, Карсавина взмахом руки отпускала его. И, накрыв шалью и голову тоже, уходила от театра пешком — одинокая, маленькая фигурка ее еще и уменьшалась пустотой залитой светом луны площади.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!