Большие надежды - Чарльз Диккенс
Шрифт:
Интервал:
— Когда-нибудь, дорогая, это будет твое, ты-то сумеешь носить драгоценности. Поиграй с этим мальчиком в карты, а я посмотрю.
— С этим мальчиком! Но ведь это самый обыкновенный деревенский мальчик!
Мне показалось, — только я не поверил своим ушам, — будто мисс Хэвишем ответила:
— Ну что же! Ты можешь разбить его сердце!
— Во что ты умеешь играть, мальчик? — спросила меня Эстелла самым что ни на есть надменным тоном.
— Только в дурачки, мисс.
— Вот и оставь его в дурачках, — сказала мисс Хэвишем.
И мы сели играть в карты.
Тут-то я начал понимать, что не только часы, но и все в комнате остановилось давным-давно. Я заметил, что мисс Хэвишем положила блестящее украшение в точности на то же место, откуда взяла его. Пока Эстелла сдавала карты, я опять взглянул на туалетный стол и увидел, что пожелтевшая белая туфля, стоящая на нем, ни разу не надевана. Я взглянул на необутую ногу и увидел, что пожелтевший белый шелковый чулок на ней протоптан до дыр. Если бы в комнате не замерла вся жизнь, не застыли бы в неподвижности все поблекшие, ветхие вещи, — даже это подвенечное платье на иссохшем теле не было бы так похоже на гробовые пелены, а длинная белая фата — на саван.
Мисс Хэвишем сидела, глядя на нас, подобная трупу, и казалось, что кружева и оборки на ее подвенечном платье сделаны из желтовато-серой бумаги. В то время я еще не знал, что при раскопках древних захоронений находят иногда тела умерших, которые тут же, на глазах, обращаются в пыль; но с тех пор я часто думал, что она производила именно такое впечатление — словно вот-вот рассыплется в прах от первого луча дневного света.
— Он говорит вместо трефы — крести, — презрительно заявила Эстелла, едва мы начали играть. — А какие у него шершавые руки! И какие грубые башмаки!
Прежде мне в голову не приходило стыдиться своих рук; но тут и мне показалось, что руки у меня неважные.
Презрение Эстеллы было так сильно, что передалось мне как зараза.
Она выиграла, и я стал сдавать. Я тут же сбился, что было вполне естественно, — ведь я чувствовал, что она только и ждет какого-нибудь промаха с моей стороны, — и она обозвала меня глупым, нескладным деревенским мальчиком.
— Что же ты ей не ответишь? — спросила мисс Хэвишем. — Она наговорила тебе так много неприятного, а ты все молчишь. Какого ты о ней мнения?
— Не хочется говорить, — замялся я.
— А ты скажи мне на ухо, — и мисс Хэвишем наклонилась ко мне.
— По-моему, она очень гордая, — сказал я шепотом.
— А еще?
— По-моему, она очень красивая.
— А еще?
— По-моему, она очень злая (взгляд Эстеллы, устремленный в это время па меня, выражал беспредельное отвращение).
— А еще?
— Еще я хочу домой.
— Хочешь уйти и никогда больше ее не видеть, хотя она такая красивая?
— Не знаю, может быть и захочется еще ее увидеть, только сейчас я хочу домой.
— Скоро пойдешь домой, — сказала мисс Хэвишем вслух. — Доиграй до конца.
Если бы не та первая загадочная улыбка, я бы готов был поспорить, что мисс Хэвишем не умеет улыбаться. На поникшем ее лице застыло угрюмое, настороженное выражение, — по всей вероятности, тогда же, когда все окаменело вокруг, — и, казалось, не было силы, способной его оживить. Грудь ее ввалилась, — от этого она сильно горбилась, и голос потух, — она говорила негромко, глухим, безжизненным тоном; глядя на нее, каждый сказал бы, что вся она, внутренне и внешне, душою и телом, поникла под тяжестью какого-то страшного удара.
Эстелла опять обыграла меня и бросила свои карты на стол, словно гнушаясь победой, которую одержала над таким противником.
— Когда же тебе опять прийти? — сказала мисс Хэвишем. — Сейчас подумаю.
Я хотел было напомнить ей, что нынче среда, по она остановила меня прежним нетерпеливым движением пальцев правой руки.
— Нет, нет! Я знать не знаю дней недели, знать не знаю времен года. Приходи опять через шесть дней. Слышишь?
— Да, мэм.
— Эстелла, сведи его вниз. Покорми его, и пусть побродит там, оглядится. Ступай, Пип.
Следом за свечой я спустился вниз, так же как раньше поднимался следом за свечой наверх, и Эстелла поставила ее там же, откуда взяла. Пока она не отворила наружную дверь, я бессознательно представлял себе, что на дворе давно стемнело. Яркий дневной свет совсем сбил меня с толку, и у меня было ощущение, будто в странной комнате, освещенной свечами, я провел безвыходно много часов.
— Ты подожди здесь, мальчик, — сказала Эстелла и исчезла, затворив за собою дверь.
Оставшись один во дворе, я воспользовался этим для того, чтобы внимательно осмотреть свои шершавые руки и грубые башмаки, и пришел к печальному выводу. Прежде эти принадлежности моей особы не смущали меня, теперь же они были мне в тягость. Я решил спросить у Джо, почему он научил меня называть крестями карты, которые называются трефы. Я пожалел, что Джо не получил более тонкого воспитания, которое могло бы пойти на пользу и мне.
Эстелла вернулась и принесла мне хлеба, мяса и небольшую кружку пива. Кружку она поставила наземь, а хлеб и мясо сунула мне в руки, не глядя на меня, точно провинившейся собачонке. Мне стало так обидно, тяжко, досадно, стыдно, гадко, грустно. — не могу подобрать верное слово для своего ощущения, одному богу ведомо, как называется эта боль, — что слезы выступили у меня на глазах. При виде их взгляд девочки оживился: она обрадовалась, что довела меня до слез. Это дало мне силы сдержать их и посмотреть на нее; тогда она презрительно тряхнула головой, хотя, кажется, поняла, что торжество ее было преждевременным, — и ушла.
А я, оставшись один, стал искать, куда бы спрятаться, и, забравшись за створку ворот, ведших к пивоварне, прислонился локтем к стене, а лицом уткнулся в рукав и заплакал. Я плакал, и колотил ногой стену, и дергал себя за волосы — так горько было у меня на душе и такой острой была безымянная боль, просившая выхода.
Воспитание сестры сделало меня не в меру чувствительным. Дети, кто бы их ни воспитывал, ничего не ощущают так болезненно, как несправедливость. Пусть несправедливость, которую испытал на себе ребенок, даже очень мала, но ведь и сам ребенок мал, и мир его мал, и для него игрушечная лошадка-качалка все равно что для нас рослый ирландский скакун. С тех пор как я себя помню, я вел в душе нескончаемый спор с несправедливостью. Едва научившись говорить, я уже знал, что сестра несправедлива ко мне в своем взбалмошном, злом деспотизме. Меня не покидало сознание, что, воспитывая меня своими руками, она все же не имеет права воспитывать меня рывками. Это сознание я берег и лелеял наперекор всем поркам, брани, голодовкам, постам и прочим исправительным мерам; и тем, что я, одинокий и беззащитный ребенок, так много носился с этими мыслями, я в большой мере объясняю свою душевную робость и болезненную чувствительность.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!