Танцовщик - Колум Маккэнн
Шрифт:
Интервал:
Поезд наконец-то пришел, наполнив воздух паром, я встала и подняла перед собой шляпу, когда-то принадлежавшую отцу, такой у нас был условленный знак, — и, как это ни нелепо, ощутила, ожидая мальчишку, который был вдвое моложе меня, легкий трепет. Я обшаривала взглядом толпу, но так и не увидела никого, кто отвечал бы полученному мной описанию. Прошла сквозь нее, задевая плащи и чемоданы, и решилась даже остановить, поздоровавшись с ними, двух юношей, и они, приняв меня за здешнюю начальницу, испуганно предъявили мне документы.
До следующего поезда оставалось четыре часа, и я вышла наружу, под морось. Кто-то потрудился над стоящим перед вокзалом памятником Сталину, выбив на каменных щеках крохотные, почти неприметные оспины. Цветы у постамента завяли, лишившись ухода. Уродовать памятник — дело, конечно, глупое, если не просто опасное, однако времени до съезда 56-го года оставалось совсем немного, и мы, ленинградцы, уже ощущали близость оттепели. Как будто приоткрылась узенькая щелка и в нее начал просачиваться свет, — ему еще предстояло разлиться, но присутствие его уже стало непреложным фактом нашей жизни. Над ремонтируемыми трамвайными путями разбили черные брезентовые шатры. Радиоприемники подешевели. В город начали завозить апельсины из Марокко — мы их годами не видели. У невских пристаней покупатели толкали друг друга в очередях за ними. Несколько месяцев назад я ухитрилась купить мужу — в надежде воскресить его прежний пыл — восемь бутылок любимого им грузинского вина. Нам даже горячую воду дали в квартиру, и как-то совсем поздней ночью я залезла — сама себя удивив, а еще сильнее его, — к мужу в ванну. На некоторое время Иосиф изрядно повеселел, однако вино закончилось, и он снова впал в прежнюю хмурость.
Ждать у вокзала мне не хотелось, поэтому я прошлась вдоль Невы — мимо тюрьмы, к мосту, а там села на трамвай и поехала в университет. Постучала в дверь мужа, думая сообщить ему о развитии событии, однако его в кабинете не оказалось — верно, работал где-то или заигрывал с какой-нибудь преподавательницей физики. В университет я заглянула впервые за долгое уже время и теперь шла по гулким коридорам, словно попав в чрево барабана, составлявшего некогда музыкальную доминанту моей жизни. Я даже подумала, не заглянуть ли мне на филологический, но решила, что это лишь разбередит старые раны, а не залечит их. И потому откопала в сумочке мой старый пропуск и, прикрыв пальцем дату, до которой он был действителен, протырилась в буфет.
Еда там оказалась и гаже, и безвкуснее, чем мне помнилось. Женщины за прилавком взирали на меня с презрением, уборщик сметал огромной шваброй с пола упавшие куски и какой-то сор — так медленно, точно старался одновременно осмыслить всю бездонную тайну своей мешкотности.
Я почувствовала себя незваной гостьей, вторгшейся в мою прежнюю жизнь, и ушла. Снаружи сквозь тучи пробилось солнце, разбросав по небу рифы легкого северного света.
Я вернулась на Финляндский. Гул, сутолока, которых пару часов назад не было, рабочие, угощающие друг друга сигаретами. Внутри свисал с потолка огромный портрет Хрущева, легкий ветерок сминал и разглаживал матерчатый транспарант: «Жить стало лучше, жить стало веселее»[6]. Портрет повесили совсем недавно, впрочем, освещенный глядевшим в окна солнцем, он казался вполне уместным.
Я вышла на перрон, снова села на скамью и стала ждать, гадая, что, по мнению мамы, должна я делать с семнадцатилетним провинциалом. Родители написали, что Руди, которого они любовно называли Рудиком, был послан им свыше, по-моему же, послано им было, скорее, напоминание о том, что когда-то значил для них балет.
Выросла я без родителей, и, по правде сказать, все время, проведенное мной в их обществе, с легкостью поместилось бы в жилетном кармане. Они жили на поселении, в Уфе, однако опорой всего их существования был город, который оба называли, по старой памяти, Петербургом, — его дворцы, дома, дуэли на шпагах, буфеты, чернильные приборы, богемский хрусталь, первые ряды партера в Мариинском — все, что отняла у них революция. Отец чудом пережил годы чисток, арестов, освобождений и новых арестов, отсидки в сибирских лагерях и, наконец, депортацию в Уфу, где власти перестали, более-менее, донимать его и маму. Мама всякий раз старалась селиться в городах, близких к лагерям, в которых томился отец, а меня оставила — ради хорошего образования и сохранения достоинства нашего рода — у своих родителей, от которых я получила и фамилию, и даже отчество. Я рано вышла замуж, работала в университете и отца с матерью видела лишь несколько раз. Уфа была городом закрытым — промышленность, лесное хозяйство, производство оружия. Она и на картах-то отсутствовала, а получить пропуск, позволявший поехать в нее, было до крайности трудно. И потому отец с мамой, хоть я всегда помнила и любила их, занимали в моей жизни место самое скромное.
Я услышала, как загудел паровоз прибывавшего поезда, и полезла в сумочку, чтобы еще раз взглянуть на фотографию.
Толпа приехавших из Москвы пассажиров текла мимо меня, и я почувствовала себя рыбешкой, поднимающейся вверх по течению, — люди толкали меня то в одну, то в другую сторону, а я только отцовской шляпой размахивала.
В конце концов я осталась одна, растерянная, и стала думать о том, что жизнь моя уже пересекла некую неприметную черту. Мне тридцать один год, позади два выкидыша. Я трачу массу времени на мысли о том, какими были бы сейчас мои дети, если бы выжили. А теперь на меня свалилась из-за этого татарского мальчика родительская ответственность, но без какой-либо родительской радости, — я боялась, что с ним приключилось в дороге какое-то несчастье, что он потерял наш адрес, что у него не осталось денег на трамвай, что он, может быть, вообще не приехал.
Я ушла с вокзала, кляня мальчишку на все корки, вернулась в центр. Я обожала мою старенькую, облезлую комнату в коммунальной квартире на берегу Фонтанки. Стены ее облупились. В коридорах пахло краской и капустой. Оконные рамы подгнили. И все же она меня утешала. Потолки у нас были высокие, с карнизами, которые, правда, плесневели в углах. Мебель темного дерева, казалось, хранила некую тайну; дверь покрывала сложная резьба; свет лился летними днями в окна. И когда по реке проходило суденышко, я слышала, как волны плещутся о камень берегов.
Несколько часов я просидела у окна, глядя на улицу. Вернулся Иосиф, галстук на нем сидел криво.
— Придет, никуда не денется, — сказал он.
Иосиф поел, покряхтел и лег спать, а я вдруг представилась себе какой-то фарфоровой посудиной — блюдцем без чашки, что ли, или крышкой от чайничка, красивой и бесполезной.
Я походила по комнате — двенадцать шагов от окна до двери, шесть в поперечном направлении. Приближался срок сдачи переводных стихов, но у меня не было ни сил, ни желания возиться с ними. Я, как маньячка, разглядывала себя в зеркале, так и этак поворачивая лицо. И острое чувство: что-то неладно — овладело мной. Никто из нас, думала я, не становится умнее, чище, долговечнее. Мне казалось, что молодость, принадлежавшая мне, пролетела. Как грустно! Как прискорбно! Как нелепо! Я пощипала щеки, чтобы вернуть на них краску, натянула плащ, спустилась по смрадной лестнице и стала бродить по двору, слушая звуки, доносившиеся из соседских квартир, — смех, ругань, редкие ноты, которые кто-то брал на пианино.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!