Маньяк Гуревич - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Точно, то были Волк, и Дед Мороз, и Зайчик, и даже Снегурка, которая оказалась худым вертлявым пареньком в чёрной куртке… Просто они разгримировались и стали обычными людьми. Нет, они отдадут сейчас, ну, на что им! Этого не может быть! Ну не станут же они закусывать пиво его вафлями или печеньем… или шоколадным Дедом Морозом?! На что им пластмассовый вертолетик, они же взрослые!
И только когда вся компания повернула к переходу, Сеня разом поверил в происходящее, встал как вкопанный и крикнул:
– Стой! Отдай, Волчара!
Волк притормозил, обернулся, весело и изумлённо уставился на Сеню:
– Вебята! Нас как будто обижа-ают… Ай-яй-яй, ты же пионэй, мальчик. Вазве можно ставеньких обижать? Ты нас должен через довогу пееводить…
– Да ладно те, Кирюш, пошли, опаздываем!
– Во-о-ор! Волчара! Гадский вор! – в исступлении кричал Сеня, надеясь, что кто-то из других взрослых, из прохожих справедливых людей обратит внимание и вступится. Но, как назло, мимо поодиночке прошмыгивали какие-то старушки, или женщина с маленькой девочкой, или даже кто-то из мужчин, не любителей происшествий…
– Ворюга!!! Ты не артист, ты ворюга проклятый!!!
Волк, в распахнутом полушубке, отделился от товарищей и пошёл на Сеню, укоризненно качая головой, будто собирался произнести над ним воспитательную тираду. Но ничего не произнёс: просто больно ткнул твёрдой ладонью Сеню в грудь, и Сеня покачнулся и сел на асфальт, пушистый от снега. Падая, он увидел, как из коробки в снег выкатилась оранжевая бомбочка мандарина, и на миг безумная радость вспыхнула: не заметит!
Но Волк заметил.
Нагнулся, сгрёб мандарин ковшом ладони, сунул в карман полушубка и, не взглянув на приставучего засранца, понёсся догонять компанию, уже исчезнувшую в завихрениях медленного снега. А Сеня посидел ещё с минуту-другую, поднялся и с мокрой от снега задницей пошёл к автобусу – через бесконечную Исаакиевскую площадь, мимо тёмной громады собора.
Так исчезают заблужденья с измученной души моей…
Ничего, ничего, всё нормально…
Потом прошла целая жизнь, череда печалей и, всё ж таки, радостей – тоже. Попал он в страну, где мандарины валяются под деревами, нагнись-не хочу. Раза два они снимали квартиру по соседству с плантацией, и одуряюще назойливый запах цитрусовых донимал Гуревича до мигреней.
Но стоило ему вспомнить тот снежный морозный вечер, сияющую ёлку, царственный особняк Монферрана, дубовые резные панели, темно-золотой штоф стен… и, конечно, подарок в бумажной коробке, где тяжёленьким солнцем перекатывался пахучий его мандарин, – на глаза наворачивались слёзы, и кто-то из детей, поднырнув ему под руку, непременно спрашивал этим мерзким голосом:
– Па-ап, ты плачешь?!
Весной, в последней четверти шестого класса, умер дед Саня.
Эта подлянка (к кому относилось это слово, Сеня бы не мог объяснить – не к деду же, хотя и к деду: как смел?!), эта бессильная и бесслёзная пустота перевернула всю их жизнь. Дед умер внезапно, в хорошем настроении – что упрямо подчёркивала бабушка Роза. Чуток был выпивши, после обеда. Словом, было как обычно: прилёг вздремнуть на диван, послушать новости… К любимым спортивным событиям уже остался глух.
И сразу выяснилось, что бабушка Роза как-то растеряна и вряд ли потянет жизнь одна. Вот странно: а казалось, всем в доме заправляет бабушка, а дед Саня – так только, для комментариев. Мама затеяла срочный обмен и съезд, даже отпуск взяла на работе.
Сеню же вышибло из нормальной жизни, как вышибает пробки. Он шлялся под дождём и ветрами, ошивался по слякотным паркам и подворотням, околачивался в переулках и на задах магазинов и автомастерских, ходил по киношкам, случайно попал в ДК Кирова на черно-белый фильм «Ночи Кабирии», зарыдав на последних кадрах так, что старушка, которая запускает зрителей в зал, по звуку нашла его в темноте, нащупала его плечо и, стоя над ним, беспомощно повторяла: «Деточка… что ты, деточка!», не догадываясь, что плачет он по деду.
…Наконец переломился апрель, весь город пропах корюшкой – её продавали на каждом углу тётки в фартуках. Сеня простудился, но назло всем, себе и деду, по-прежнему уходил из дому и безбожно пропускал занятия, и совсем уже превратился в полубомжа, оплакивая деда Саню.
Родители не помогали. Папа несколько раз пылко рвался «поговорить по душам», заявив, что в лицейском содружестве Сеня был бы Кюхлей. Он был и останется Рохлей, отозвалась безжалостная мама, чем ужасно Сеню обидела. Он пометил себе: «записаться в студию самбо!» – и не записался, так как они быстро нашли удачный обмен: свою грандиозную незабвенную комнату-вселенную, с белой печью-царицей, наполненной ветрами и голосами домовых, плюс дедо-бабовскую однушку в Авиагородке обменяли на трехкомнатную малогабаритную хрущевку в Московском районе на улице Ленсовета.
В седьмой класс Сеня Гуревич пошёл уже в новую школу – не элитарную, а вполне пролетарскую.
* * *
Там училась нормальная шпана. И Гуревич в этом новом обществе опять не попал в правильный тон. Опять проваливался в какие-то щели, вместо того чтобы обходить их или перепрыгивать.
Учился он неплохо, благодаря всё той же своей надоедливой памяти-хваталке. Что в неё западало, то уже ничем не выковыривалось: законы физики, наименования столиц разных стран мира, химические формулы, исторические даты…
…ну и погонные метры стихов.
Лучше всего Гуревич успевал по литературе. А сочинения просто писал в стихах за отпущенные на всё про всё два урока. Девчонки относились к нему с симпатией, он ведь за многих что-то писал, передавал им шпаргалки, подсказывал… Но мужская часть коллектива его возненавидела. И было за что: во-первых, болтун. Во-вторых, клоун. В-третьих, еврей. В каждой семье про евреев знали что-то разоблачительное.
Из классного журнала по давно заведённой традиции можно было извлечь национальность любого ученика. За ушко да на солнышко. На переменах журнал оставался лежать на столе, все подскакивали, изучали список на последней странице. Пожалуйте: Игорь Семёнов – русский. Фёдор Копейко – украинец. Наталья Шилова – русская. Равиль Шарафутдинов – татарин. Гуревич… оп-па! А Гухэвич-то у нас этот… яв-хэй! Гухэвич, ты что – явхэйчик?
– В классном журнале зачем-то пишут национальность каждого, – угрюмо сообщил Гуревич за ужином.
– А ты намерен её скрывать? – заинтересовалась мама.
– Да нет, просто… как-то… Вот Бегунков. Там написано: мордвин. Кто о себе обрадуется такое прочесть?
– Ты о себе прочти, – посоветовала мама.
Особенно азартно ненавидел Гуревича мальчик по фамилии Голодных. Ненавидел как-то по-особенному, почём зря. Впрочем, как сказать… Его тоже звали Семёном, и какое-то время Гуревичу казалось, что Голодных ревнует его к имени, возможно, считает, что Сеня такого имени недостоин, или незаслуженно его хапнул, или как-то намерен на нём нажиться, как все они. На уроках тёзка Голодных вырывал из серёдки тетради двойной лист, писал на нём какой-нибудь лозунг и, подняв над головой, долго сидел так, с торжеством на маленьком злом лице, медленно поворачиваясь вправо и влево, чтобы увидели все. Разнообразием текстов он соучеников не баловал. «Подавись своей кровавой мацой!» или «Сожги себя в крематории!». Учителя игнорировали и Голодных, и Гуревича, и все эти спонтанные одиночные пикеты. Учителя были усталыми серыми людьми с мизерными зарплатами, с застарелым авитаминозом.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!