Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
«Да, Борис Пастернак замечательный поэт нашей страны и замечательный гражданин нашей страны… Вам, Борис Пастернак, дан замечательный паровоз. При помощи этого паровоза вы можете тянуть целый состав полезного груза. Мне было бы обидно, если бы вы использовали этот паровоз для одной только платформы, груженной хотя бы очень ценным грузом. Вы должны целый состав везти».
Это был не первый случай в пастернаковской биографии, когда советская власть расстреливала человека, учившего Пастернака быть более советским. Впоследствии перед его глазами прошла целая галерея низвергнутых вождей, которые во времена его молодости требовали от него идейности, народности, партийности — а теперь вот, со всей своей партийной идейностью, маршировали в яму, и от Пастернака требовали уже одобрения их расстрела. Впоследствии, в сороковых, на советы написать «что-нибудь общественное» и тем реабилитировать себя он радостно кричал: «Да, да, мне это еще ваш Троцкий говорил!» — после чего советчик испуганно удалялся. Пастернак и сам многим говорил об этой смене ролей вокруг него:
вот, говорил он Афиногенову, я помню Пикеля, как он на меня обрушивался (Пикель был критик, один из «группы шестнадцати», фигурант августовского процесса тридцать шестого, на котором были осуждены Каменев и Зиновьев). Теперь другие с теми же обвинениями обрушиваются на Пикеля, но я не чувствую никакой радости, потому что и лица у них, как у него, и интонации пикелевские… (и ждет их то же самое, домыслим недосказанное). Не то чтобы шанс уцелеть в тридцать седьмом был только у тех, кто не колебался вместе с генеральной линией,— шансы у всех были одинаковы,— но те, кто не колебался, по крайней мере гибли не так позорно. В некотором смысле это урок не только для эпохи террора, но и для любой эпохи вообще — всякая жизнь кончается смертью, и бессмысленно говорить, что уцелеют достойнейшие. Просто у достойнейших есть предсмертные утешения, которых люди хитрые или суетливые лишаются по доброй воле.
Заметим кстати, что театр террора был вдобавок театром абсурда — писателям предлагалось потребовать расстрела для полководцев, которых уже убили за три дня до того: Тухачевский, Эйдеман и Якир были осуждены 11 июня 1937 года и в тот же день поспешно расстреляны, но об этом, по обыкновению, не сообщалось, так что творческая интеллигенция, выходит, требовала казнить их вторично.
Зинаида Николаевна позвала Пастернака в дом; он подошел к ней, оставив за калиткой гонца из союза.
— Что там?— прошептала она.
— Требуют моей подписи под одобрением казней.
— Ты подписал?
— Нет, и никогда не подпишу.
Зинаида Николаевна бросилась Пастернаку в ноги и умоляла ради их будущего ребенка подписать проклятый документ.
— Если я подпишу, я буду другим человеком,— ответил он.— А судьба ребенка от другого человека меня не волнует.
— Но он погибнет!
— Пусть гибнет!— сказал Пастернак голосом, какого Зинаида Николаевна никогда у него прежде не слышала. Ей пришлось отступиться. Посланный все ждал. Пастернак снова вышел к нему.
— Пусть мне грозит та же участь,— сказал он громко, так, что и в доме было слышно.— Я готов погибнуть со всеми.
Чиновник уехал собирать подписи дальше и, видимо, не утаил от начальственных обитателей Переделкина пастернаковского демарша. Через час по жаре заявился Павленко. Он с порога обозвал Пастернака христосиком и стал вымогать подпись. С Павленко, как ни странно, у Пастернака были сносные отношения — по крайней мере внешне; на этой фигуре вообще стоит остановиться — хотя бы потому, что дом Пастернака стоит на улице Павленко. Они были соседями. Система отношений Пастернака с любым начальством — общегосударственным ли, писательским — была тщательно продумана: он никогда ни перед кем не лебезил, как бы давая понять крупным чиновникам, что они слишком умны, слишком крупны для того, чтобы покупаться на дешевую лесть. Начальство в сталинские времена любило, когда с ним разговаривали на равных,— это предполагало в бонзах определенную широту души. Разговор с Павленко прошел в той же простой и демократичной манере: прости, Петя, но я ничего подписывать не буду. Ведь ты и сам писатель! (Пастернак любил им всем давать понять, что они тоже писатели, хотя, разумеется, отлично знал цену их литературе; благодаря этой тонкой манере Павленко на верхах неизменно отзывался о Пастернаке как о чудаковатом, но в общем «нашем».) Петя еще несколько раз выразился насчет христосика и ушел.
О дальнейшем сохранилось несколько свидетельств: по одной версии, Пастернак поехал в Москву к руководству союза просить, чтобы его освободили от обязанности подписывать расстрельные письма, по другой — Павленко сообщил руководству о пастернаковском демарше, и сам Ставский — «большой мерзавец», как характеризует его Пастернак в воспоминаниях Ивинской,— приехал в поселок, но не к Пастернакам, а на дачу Павленко, куда Бориса Леонидовича вызвали для разговора. Конспирация понятна — Ставский, по воспоминаниям Ивинской, большевсего боялся, что у него в союзе обнаружат гнездо оппортунизма и тогда ему не поздоровится. Бунт писателя — отказ подписывать расстрельное письмо — мог получить широкую огласку, а это уже был пре-це-дент! Пастернак в тридцать седьмом еще был член правления союза и вообще фигура видная, и несмотря на многочисленные сигналы того же Безыменского — его щадили, защищали, иногда даже ставили в пример… Это уже получалась не просто снисходительность, а преступный либерализм! По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, вернувшись после разговора со Ставским, Пастернак сказал, что сможет ходить с высоко поднятой головой: так они его и не уговорили. Все-таки он хорошо о них думал… Ему и в голову не могло прийти, что, спасая себя, Ставский поставит его подпись без всякого согласования.
Ночью Зинаида Николаевна ворочалась без сна,— Пастернак спал, как младенец. «Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг»,— объяснял он потом Ивинской. Жена прислушивалась к каждому шороху, ждала, что за ним приедут из города, что возьмут этой же ночью,— но тут всмотрелась в его спокойное, строгое во сне лицо и устыдилась.
«Я поняла, как велика его совесть, и мне стало стыдно, что я осмелилась просить такого большого человека об этой подписи».
За одну эту фразу в мемуарах многое можно простить: масштаб личности проверяется именно в такие минуты.
Следующий день, 15 июня 1937 года, был одним из самых страшных в жизни Пастернака. Он раскрыл газету — в семье получали «Известия» — и увидел письмо «Не дадим житья врагам Советского Союза», под которым стояла и его фамилия.
— Меня убили!— закричал он. Пастернак помчался в город и отправился прямиком к Ставскому.
Разговаривали с самого начала на повышенных тонах. Ставский орал: «Сколько будет продолжаться это толстовское юродство?!» Пастернак требовал, чтобы в «Известиях» назавтра же было напечатано опровержение — он ничего не подписывал, он не может лишать людей жизни и пр.; он выражал готовность немедленно написать письмо с разъяснением своей позиции! Ставский говорил, что ни о каких опровержениях и речи быть не может и что письма никто не напечатает. «Кто это решает?! Я пойду в «Известия»!» — «Проще с самого начала написать Сталину»,— издевательски ответил Ставский. «Как будто мы со Сталиным к праздникам открытками обмениваемся»,— комментировал потом Пастернак. По его рассказу, записанному Ивинской, письмо Сталину он все-таки написал, но достоверных сведений о нем нет. Ивинской Пастернак рассказывал, что в письме просил избавить его от необходимости подписывать просьбы о расстрелах: не он давал жизнь, не ему ее отбирать! О том, что такое письмо в принципе могло быть написано, косвенно свидетельствует такой факт: нескольким молодым друзьям, в том числе Вознесенскому, Пастернак говорил, что Сталин всегда выполнял его просьбы. Больше к Пастернаку насчет подписей не обращались, и под бесчисленными резолюциями писательских собраний его имени нет.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!