Корней Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
– Ура, еще, ура!
Чуковский читает. Он задает загадки.
– Я сам сочинил их из головы, – говорит он.
Вся аудитория хором разгадывает загадки…
Когда Чуковский читает «Путаницу», ребята со своим дирижером (а дирижирует сам Чуковский) послушно крякают, мяукают и мычат. Последнее стихотворение вызывает огромный восторг. Это «Котаузи и Маузи» (так в тексте. – И. Л.)… И, когда кончается утренник, взрослые обступают Чуковского. Каждый сообщает детские слова.
– Половину книжки исписал, – говорит Чуковский, размахивая записной книжкой".
20-го в Tea-клубе он читает детские стихи.
21-го (снова с Маршаком и Ильинским) выступает перед детьми в клубе ОГПУ.
22-го – опять на утреннике в МГУ (в дневнике запись: «…ребят было около тысячи»).
25-го записывает в дневнике: «Вчера выступал в 3-х местах. Читал на радио о Некрасове, в Парке Культуры и Отдыха – и в 5 ч 15 читал свои сказки опять-таки по радио».
О своих выступлениях он пишет с удовольствием, даже восторженно (разве что последнее назвал в дневнике «отвратным» из-за плохой организации). 26 января в «Комсомольской правде» появилась его заметка «Нигде, никогда». В ней Чуковский рассказывал, что нигде и никогда не видел таких замечательных, таких организованных детей, которые, едва писатели закончат читать стихи, – карабкаются на эстраду, поют, танцуют – «и даже не догадываются, что им нужно робеть. Плескаются в коллективе, как в море, счастливые свой гармоничной массовой жизнью».
Текст такой восторженный, что его даже читать как-то неудобно:
«Они словно чувствуют, что это им предназначена сказочная страна человечьего счастья, в которую преобразуется теперь СССР. Именно они, эти вихрастые, милые дети, – такие смешные, что на них невозможно смотреть без улыбки, – именно они станут хозяевами всех этих богатств, которые сейчас создаются в СССР. Именно для них собирается сейчас XVII съезд, для того, чтобы обеспечить им счастье в стране социализма. Все Москаналы, Днепрострои, Магнитогорски, метрополитены – для них, они будут потребителями всех накопленных и созданных нами сокровищ. И сколько их, этих будущих жителей счастливой страны! Выступая перед ними со своими стихами, я стараюсь не выражать на лице той гордости, того умиления, той нежности, которые они мне внушают, – потому что они не любят никаких сантиментов – эти сильные, мужественные, великолепно организованные внуки и правнуки Ленина. Я навсегда скомпрометировал бы себя в их глазах, если бы вздумал миндальничать с ними».
Общение с детьми – и в самом деле для него невероятное счастье. Сын Николай писал ему три дня спустя: «Шкловский рассказывал мне о невероятных успехах твоих московских выступлений. „Обольщает младенцев“, – сказал он».
Письмо К. И. получил уже в больнице.
Простудившись в Парке культуры, он в тот же день отравился гостиничной едой и, потеряв сознание, упал и повредил ребро. Хлопотами Артемия Халатова его поместили в Кремлевскую больницу, где он и пролежал целый месяц, а затем еще отправился долечиваться в подмосковный дом отдыха «Узкое». Пребывание в больнице подробно отражено в дневнике. Чуковский следил за съездом ВКП(б) – тем самым «съездом победителей», где каялась оппозиция (в том числе лично знакомые ему Бухарин, Зиновьев, Каменев), где Сталин провозгласил, что СССР «преобразился в корне, сбросив с себя обличие отсталости и средневековья». Слушал радио – «передавали Красную площадь», где рабочие собрались приветствовать съезд. Вместе со всей страной горевал о гибели четырех летчиков, поставивших рекорд высоты на стратостате («дрожу от горя», занес он в дневник, и дочь Лидия в эти же дни написала ему: «Пережила падение стратостата так, будто все трое были моими друзьями»). Слушал стихи пришедшего к нему в больницу Мандельштама: "…читает он плохо, певучим топотом, но сила огромная, чувство физической сладости слова дано ему, как никому из поэтов". Наблюдал с крыши больницы, куда его выпускали на прогулку, за строительством станции московского метро—и поражался бестолковой организации процесса. В санатории, куда отправился после больницы, увидел, как дети воруют дрова, – и пошел за ними в деревню: «Нищета, неурожай, голод. Нет хлеба, п. ч. колхоз огородный, а картошка сгнила и ягоды не уродились».
В санатории, правда, Чуковский не столько отдыхал, сколько работал, стараясь наверстать упущенное за время болезни. Приехав в «Узкое» с чемоданом книг, он за десять дней «переделал „Крокодила“, написал 3 рецензии и вообще работал больше, чем нужно. Проправил рукопись „Солнечную“; написал фельетон».
Он, кажется, постепенно вливается в жизнь страны, начинает дышать современностью, задумываться о политике, писать не только о литературе, но и о текущих событиях (именно в 1934-м в газетах начинает появляться его публицистика – взять хоть тех же подкидышей). И по-прежнему бесприютно болтается между двумя столицами, мыкается по гостиницам – и ощущает свирепую тоску. Одна из дневниковых записей целиком посвящена тому, как он ходит по своим московским знакомцам в поисках не участия даже, а человеческого лица, дружеского слова – и никого не находит: один занят, другого нет дома, третьи уезжают… Зато всенародная любовь, тысячные аудитории и дети с букетами; зато полная творческая реабилитация – почти признано право на существование и неприемлемо жестокого «Бармалея», и недопустимо формалистических «Котауси и Мауси»…
После смерти Муры и матери в жизни К. И. появилась новая горькая забота: обнаружился рак у сестры Марии, Маруси. Она приезжала в 1932-м к Чуковским в Ленинград на операцию, долго болела и умерла в 1934-м. Просила брата не оставить заботой ее осиротевшую 18-летнюю дочь Катю – и он не оставил, всю жизнь пытался помогать племяннице (о том, чем это обернулось, рассказывает Лидия Корнеевна в «Прочерке»).
Но в бесчисленных редакциях он кажется прежним – обаятельным, рассыпающим фейерверки острот, ослепительно любезным с дамами. Он по-прежнему рушится на колени перед редакторами – и, «молитвенно сложив руки или подняв их горе», как вспоминает Елена Благинина, провозглашает:
– Напечатайте слабые вирши мои, а то пропаду с женой и детишками… Ох!
Это уже середина тридцатых, и дело происходит в Детгизе. Это одно из последних мест, где ему легко – где все-таки сохранилась творческая атмосфера, в которой можно и дышать, и шутить. "Конечно, было в нем и природное веселье, но, кроме того, он требовал от себя веселья – в особенности на людях; жаловаться он считал невежливым", – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову.
Между тем в дневниковых записях и воспоминаниях современников уже в начале 1930-х годов неуловимо меняются применяемые к К. И. эпитеты: если раньше говорили о Чуковском увлеченном, веселом, беспощадном, злом, зубастом – то теперь он превращается в Чуковского льстивого и лживого (помните у Полонского: «отвратителен лестью и ложью»). В 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Рад, что не был на совещании, – и так тошнит от газетных фотографий сладчайшего и хитрейшего Чуковского, обнимающего прелестных деточек». Потом к «сладчайшему и хитрейшему» добавится и «пристрастный, несправедливый, даже вероломный» (а ведь это сказала искренне любящая его Благинина); о «лукавстве, граничащем с коварством», «разящей иронии» скажет и Маргарита Алигер. Александра Любарская, подруга Лидии Корнеевны и сотрудник маршаковской редакции, тоже когда-то побывавшая в роли литературного секретаря К. И., как раз в начале тридцатых ехидно пародировала статью Чуковского о Николае Успенском: «С людьми он разговаривал так, что казалось, будто он очарован ими. „Я, – вспоминает его секретарь, – с пятого слова уже чувствовал страх, что из уст его потечет мед. Вот какая это ужаснейшая личность“».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!