Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Взглянуть из окон мимо летящего курьерского — овечьей отарой в степи покажутся подсолнухи, шлагбаумы, домишки, церквушка на горе, коробки непонятной фабричишки… Деревня не деревня, на город не похоже. Есть горсовет и Ленин — значит, город. А изнутри — бескрайний мир, не знаешь — вдруг покажется за теми вон далекими пятиэтажками еще один квартал, такой же бесконечный, неохватный… идут, идут рядами пятиэтажные кирпичные дома, строительством которых власть в шестидесятых решила квартирный вопрос, прет город, разрастается, жрет дикие поля и пахотные земли, под себя подминая бурьян и оставляя только узкие лоскутья живой земли между кирпичными коробками.
Во дворах, на окраинах торжествует свободная флора; тополя и каштаны поднялись выше крыш, наклоняются долу от тяжести хрустких румяных плодов узловатые ветви раскидистых яблонь, есть еще котлованы, подвалы, гаражи и песчаный карьер, есть, в конце концов, речка — одним словом, раздолье для лихих пацанов; не загонишь домой, так им много постичь предстоит и не терпится разных дворовых наук: подбивать из рогатки воробьев, голубей и примучивать кошек, материться, курить, говоря на затяге «ишак», биться в карты, в трясучку, в расшибалку на деньги плюс футбол, плюс гонять на «Орленках» и «Аистах», плюс, когда отрастет на чуток, хором лапать Маринку из 6-го Б класса под платьем… жечь свечу с трех концов и не видеть предела этой летней стране, непролазной и неистощимой на все новые фокусы.
А потом вырастаешь, срок подходит служить, и бетонное чрево, что казалось тебе безразмерным, вдруг становится тесной скорлупкой: все известно внутри, все исхожено, и ничто не меняется: ни песчаный карьер, ни завод «Цемгигант», на котором горбатится, почитай, все мужское население города, ни кафе «Незабудка», ни ДК «Большевик», ни площадка для танцев в чахоточном парке, где под грохоты ритмов зарубежной эстрады молодежь совершает воскресные шабаши.
Ты поднялся с калачиков, встал в полный рост и внезапно легко заглянул зверю-городу в зенки, заглянул и увидел — ничего не изменится. Вот под этой крышей, в «зале» с телевизором «Темп» и калужским сервантом, в этой двушке с двухкамерным холодильником «Минск», что достался отцу в заводской лотерее, в направлении движения живого потока, который ежеутренне, в семь отупело-похмельно втекает в ворота заводской проходной… Маршрут от материнской щели до могилы для всех с убийственным однообразием расписан, и следуешь ему со скучной неумолимостью, как будто и не ты идешь — тебя подталкивают в спину: путяга — армия — завод. Раз в сто лет в Евпаторию по бесплатной путевке. КТУ и почетные грамоты. И либо жить, зажмурившись, как все, либо — пытаться выбраться. А как? Какой силой, недюжинным умом, каким талантом-прилежанием, если ты вот к этому местечку изначально, рождением, государством, всем гнетом общей жизни прикреплен? Да нет, конечно, уезжали многие, и в мореходку поступали, и в педвуз, и в агротехникум, и даже в университет, но тем сильнее сосала подколодная тоска коллективную душу оставшихся.
Вот и дрались еще свирепей, вкладывая в ломающий удар всю муку, всю безвыходную злобу, вот и летали на «Уралах» и «Ижах», как будто саму смерть оседлав, перелетали через руль, сносили головы, ломали позвоночники и ненавидяще скрипели молодыми калеными зубами, обезножев. Вот потому и находила блажь — давить, стращать всех подвернувшихся под руку безответных, вот потому и попадали за дурное дело — кто киоск подломив, кто башку проломив супротивнику в стенке на стенку… два часа упивались разбойным, кудеяровским счастьем, сигаретой дымя из украденной пачки «Лигейрос» и подружке скормив алый столбик помады ворованной, а наутро дебилов забирал «воронок»… отмотавши в Потьме, под Челябой, под Ижмой назначенный срок, получив кто клеймо петушиное, кто «погоны» с почетными наколенными «звездами», возвращались назад научить молодежь правде жизни — не то чтобы разбитые всем пережитым, а потемневшие как будто изнутри, так, как темнеет с виду целый и крепкий кариесный зуб; в стеклянных от спокойной ярости глазах — смесь будто бы склероза с кайфом, непреходящее больное желание унижать и мучить, с такой же силой и бессмысленным упрямством, с какими мучили когда-то их самих.
В таком вот он бульоне и варился — еще в утробе матери привыкший выдерживать злое давление жизни и с малолетства пущенный под пресс окрестной шпаной, как безотцовщина, бляденыш, недоносок, как тот, чья мнимая или действительная с самого рождения ущербность к себе притягивает разные издевки отовсюду.
Мать его, бывшая когда-то статной красивой девкой с зелеными кошачьими глазами, легко и быстро отдавала миру остатки прежней прелести, как будто со средой, с атмосферой вступив в необратимую реакцию и позволяя выжать из себя все соки, тускнела, выцветала, старилась от водки и разврата, в которых уже будто никакого удовольствия не находила, — все это она делала, творила над собой, скорее, из невытравимой, сосущей изнутри обиды: плохая, пьянь, шалава? Так буду еще хуже, чем вы шипите и плюетесь в спину; как будто целью задалась кому-то доказать, что жизнь не смела, не должна была так круто с ней поступить в ту первую весну, в ту пору кошачьей влюбленности в блатного красавца с соломенным чубом, или в заезжего корреспондента областной газеты, или там кто был сгинувшим бесследно нагульновским отцом — Нагульнов не гадал и приучился думать об отце как об умершем.
Нагульновым она не занималась, не больше нежности, заботы к сыну проявляя, чем к старой толстой Мурке — могла вдруг прихватить в припадке пьяного раскаяния, прижать к себе, затиснуть накрепко и гладить по жесткой шерстке на затылке долго и забывчиво… если б не бабка, словом, ходить бы Толику раздетым и голодным.
Ничто не отделяло Толика от улицы — ни тонкая прослойка школы с ее азами совести и трудолюбия, ни дом, в котором мать, как говорится, развела притон… сам по себе он был, сам за себя вот в этом мире, и будто сам собой сделан выбор был между жестокостью и слабостью — он помнит.
Вечернее летнее синее небо, оранжевый костер на пустыре трещит и царапает воздух танцующей огненной пылью — торжественно, волнительно, как зрелище стоянки доисторического человека; чумазые и исцарапанные пацаны сидят кружком, задумали испечь в золе картошку, им лет по 12–13. Вдруг шорох, пьяное шатание — кто там? Да Цыбин, Цыба, кто ж его не знает. Верзила с грубо тесаным скуластым свирепым монголоидным лицом, он страшен, он огромен, он то ленив и заторможен, то вдруг становится порывистым и резким, как будто каждое его движение вызвано каким-то внутренним ожогом и мышцы отзываются на каждое желание ума как на огонь вплотную подносимых к телу спичек. Взгляд его мутен и бессмыслен, и движется он полусонно, благостно, расслабленно, но это ничего не значит — никто не может угадать мгновения перепада, никто не знает, чем он может вызвать и как он может избежать нежданной вспышки ярости, как пробуждается в могучем теле Цыбы потребность больно вмазать кому-нибудь костяшками по темени.
Все замолчали, присмирели, почтительно следя за приближением Цыбы, но это тоже ничего не значит — покорность, безответность только раззадоривают Цыбу; и если ты сидишь ниже травы, то Цыбин взгляд, бесцельно блуждающий по лицам пацанов, как раз вот на тебе и остановится, мгновенно выделив, проткнув как жертву — этого!..
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!