Собака Перголези - Гай Давенпорт
Шрифт:
Интервал:
Если исключить математика Давида Пинсента, которому посвящен «Трактат» и который был убит на Первой мировой войне, ему не везло с друзьями; похоже, что женщин он замечал лишь затем, чтобы знать, куда бежать. Мысль о том, что женщина может быть философом, вынуждала его в отчаянии закрывать глаза. Безумие и самоубийство были в его семье наследственными. Он убеждал своих студентов заниматься черной работой (и сам время от времени работал сельским учителем и механиком). Жизнь была, наверное, странной болезнью, которую преодолеваешь героизмом, а мысль наверняка была болезнью, которую, наверное, могла излечить философия. Подобно Генри Адамсу он считал, что здоровый интеллект не осознавал бы себя, а просто бы занимался жизнью, создавая прекрасные машины, музыку и поэзию, без рефлексии. В чем бы ни состояла истина мира, она проста в том смысле, что, например, можно сказать: смерть не является частью жизни (одно из прозрений в «Трактате»), мир не зависит от моей воли (другое) и он сложен в том смысле, что все происходит в результате многих причин, не все из которых могут когда-либо стать известными.
Только то, что написано Витгенштейном в середине его карьеры, может довести до припадка — та часть, которая породила (к его сожалению) лингвистический анализ, эту темнейшую ночь философии. Раннюю работу, «Трактат», отличают прозрачность и мощь. Новооткрытые Zettel можно сравнить лишь с фрагментами Гераклита. Действительно, всю жизнь Виттгенштейн восхищался эпиграммами злоязыкого Лихтенберга и считал, что мысль — это, в основе своей, восприятие. То, что философ говорит о мире, не так уж сильно отличается от пословицы, народной мудрости, бесконечно повторимой поэтической строки. Очевидно, что Zettel — возвращение к манере «Трактата», к архаическому периоду философии, к болтливому обаянию Сократа. Философ, как сказал Уиндэм Льюис о художнике, берет начало от рыбы. Физика во времена Витгенштейна возвращалась к Гераклиту (ключ к разгадке атома был найден Нильсом Бором у Лукреция) — то же самое и искусство, и архитектура. Что может быть более откровенно пифагорейским, чем геодезические строения Бакминстера Фуллера, что — более по-бытовому пещерным, чем живопись Паля Клее? Одно из определений «современного» — это возрождение архаического (подобно тому, как Возрождение восходило к эллинизму, к Риму, к зрелой цивилизации, а не к ранней весне этой самой цивилизации).
«Пределы моего языка — это пределы моего мира». «Самый прекрасный порядок в мире — это, тем не менее, произвольное собрание предметов, которые сами по себе незначительны». Где здесь Гераклит, а где — Витгенштейн? «Философ, — написано в одной из Zettel, — не является гражданином какой бы то ни было общины идей. Именно это и делает его философом». И еще: «Как насчет фразы — Wie ist es mit dem Satz — “Нельзя вступить в одну и ту же реку дважды”?» Это прозрение Гераклита всегда вызывало восхищение своим сокровенным вторым смыслом. Нельзя вступить… — тут ведь не только течение реки делает изречение истинным. Но истинно ли оно? Нет, улыбнется (или нахмурится) Витгенштейн, но оно мудрое и интересное. Его можно анализировать. Оно гармонично и поэтично.
Чем больше мы читаем Витгенштейна, тем сильнее убеждаемся, что он до Гераклита, что он нарочно начал бесконечную регрессию (затем, конечно же, чтобы идти вперед, когда найдешь, на что упереться). Он изящно вывернулся из традиции, по которой все философы переваривают всех прочих философов, отвергая и обогащая, формируя союзы и соперничества и излучая свою версию того, что они выучили, в завоеванной позиции, которую должно день и ночь защищать. Витгенштейн отказался рассматривать историю философии. Нельзя сказать, что даже перед смертью он пришел к пониманию числа 2. Два чего? Два предмета должны быть идентичны, но если идентичность имеет какой-то смысл, это абсурдно. В одной из Zettel высказывается недоумение насчет того, что может означать фраза «дружеская рука». В другой — является ли отсутствие чувства чувством. Еще в одной — есть ли у печки воображение, и что значит утверждать, что у печки нет воображения.
Витгенштейн не спорил — он просто уходил мыслью в более тонкие и глубокие проблемы. Записи, которые три его студента сделали на его лекциях и беседах в Кембридже, представляют трагически честного и замечательно, поразительно абсурдного человека. В любых воспоминаниях о нем мы встречаемся с личностью, о которой жаждем узнать больше, ибо хотя каждая фраза остается для нас темной, очевидно, что архаичная прозрачность его мысли не похожа ни на что, чему была свидетелем философия на протяжении тысяч лет. Очевидно также, что он пытался быть мудрым и сделать мудрыми других. Он жил в мире и для мира. Он пришел к заключению, это нормальный честный человек не может быть профессором. Это ученый мир создал ему репутацию непроницаемости и невразумительности — никто не смог бы меньше заслуживать такой. Ученики, приходившие к нему, ожидая встретить человека невероятно глубокой учености, обнаруживали, что он видит человечество связанным исключительно страданием, и он неизменно советовал им быть по возможности добрыми к другим. Он читал Толстого (неизменно застревая), и Евангелия, и стопки детективных романов. Он покачивал головой над Фрейдом. Умирая, читал «Черную красавицу». Его последние слова были: «Скажите им, что у меня была замечательная жизнь».
«Я с восторгом вспоминаю, — сказал Владимир Набоков в 1966 году Герберту Голду, который приехал в Монтрё, чтобы взять у него интервью, — как разодрал в Мемориал-холле на клочки «Дон Кихота», жестокую, грубую старую книгу, на глазах у шестисот студентов, к вящему ужасу и конфузу моих более консервативных коллег». Разорвать-то он разорвал, имея на то веские причины критика, — но и собрал вновь. Шедевр Сервантеса не входил в набоковский план занятий в Корнеле; вероятно, Набоков не испытывал к «Дон Кихоту» особой любви и, когда начал готовиться к гарвардским лекциям (Гарвард настаивал, чтобы Набоков не упускал «Дон Кихота»), тут же обнаружил, что американская профессура годами облагораживала грубую и жестокую книгу, превращая ее в претенциозный причудливый миф о видимости и реальности. Поэтому первым делом Набокову нужно было отыскать для своих студентов текст, освободив его от всей ханжеской чепухи, налипшей за долгое время неверных истолкований. Новое прочтение Набоковым «Дон Кихота» стало событием в истории современной критики.
Набоков намеревался отшлифовать лекции, которые читал в Гарварде в 1951–1952 годах, а также с 1948-го по 1959-й в Корнеле, но так и не собрался, и тем из нас, кто не был записан в класс «Гуманитарные науки 2» в числе «шестисот юных незнакомцев» в весенний семестр 1951–1952 годов, приходится читать лекции Набокова о Сервантесе, дошедшие до нас в картонных папках, кропотливо и блистательно обработанные Фредсоном Бауэрсом, одним из самых выдающихся американских библиографов.[65]
Мемориал-холл, в котором Набоков читал свои лекции, настолько символичен, что самый привередливый остроумец не мог бы пожелать более подходящего места. Это безвкусное викторианское здание, при виде которого марк-твеновский янки из Коннектикута мог бы заверить нас, что именно такой обманчивый сплав средневековой архитектуры предстал перед ним во сне. Оно было задумано Уильямом Робертом Уэйром и Генри Ван Брантом в 1878 году как показательный образец университетской готики в честь солдат, погибших от рук донкихотствующих конфедератов в Гражданской войне. В этом здании, в этой абсолютно донкихотской архитектурной риторике, будто извергнутой воображением Вальтера Скотта и Джона Раскина, что может быть уместнее истории о простодушном старике из Ла-Манчи, которой будоражит нас ценитель нелепого позерства и пикантных нюансов.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!