Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
2
Кроме псов, нас никто не встречал. Свора черных и пестрых курцхааров скупыми бросками неслась по аллее навстречу машине. Дом стоял в глубине векового елового леса. Минки-Пинки залаяла. Я выбрался из «адмирала» и подал руку Тильде. Старая пестрая сука со слезящимся скорбным старушечьим взглядом обнюхала нас первой и признала.
Я привез тело Руди и невесту в Борхвальд и смотрел на все то, что осталось от бескрайней страны трех единственных мальчиков. Подъездная аллея, конюшня, гараж. Неприступно молчащий большой серый дом казался тушей мертвого доисторического зверя, покрытой разросшимся диким плющом и обсаженной паразитирующими на карнизах химерами. Дом ослеп – все фасадные окна были забраны ставнями.
Я на мгновение замер перед каменным картушем: под орлиными крыльями, шлемами в графских коронах, между воином-латником и орлом со свороченною головой, посреди всех грифонов, скрещенных мечей и священных крестов еле-еле виднелись три черные галки – три ветви, три брата. Девиз рода Борхов – Omne trinum perfectum[74]. А в навершии среднего шлема восседала еще одна галка. Одна… Я взглянул в лицо Тильды – так старики нашаривают кислородную подушку, так спеченные губы приникают к стакану воды, так собака находит хозяина верхним чутьем. Она подняла на меня сухие и горькие, злые глаза, качнулась ко мне, привалилась и замерла, прислушиваясь к жизни под моими ребрами, ощущая, как мало может мне передать.
Она была зла на себя. Во всех ее движениях сквозили неловкость и стыд человека, не могущего без чувства фальши и никчемности произнести: «как подло и глупо», «мужайтесь», «будь проклята эта война». Помню, как мне хотелось убить наших слуг, когда в день смерти матери услышал их покорное «На все воля Господня». На что – на все, животные? На то, что моя мать должна исчезнуть, на то, что самого меня когда-нибудь не будет навсегда? Я не мог вместить существования этого Бога.
Я дернул кольцо и, шагнув под массивный картуш, непогрешимым щупом памяти повел молодую хозяйку Борхвальда сквозь сумрак леденистого, гулкого холла. Максимилиановские латники с их гофрированными броневыми наплечниками и похожими на канцелярские кнопки ронделями, с воробьиными клювами и звериными мордами шлемов, с боевыми засечками, вмятинами, оставленными мной и Буби на их стальных боках и головах, разглядывали нас сквозь прорези забрал и будто вспоминали того мальчика, который упоенно сек их отцовским эспадроном. И каменные плиты под ногами, дубовые ступени и перила, которые помнили прикосновения моих больших и маленьких ладоней, каждый штофный диван, каждый старый подсвечник и каждая чашка в буфете признавали меня, привечали, но не говорили: наконец ты вернулся, мы рады, возьми нас, усядься, мы еще пригодимся, послужим тебе, поживи вместе с нами, возвратись в свое детство – а разматывали своего молодого хозяина, как клубок, до конца.
Этот дом меня переживет, только Тильде не быть в нем хозяйкой: скоро Красная армия русских прихлынет в Восточную Пруссию, и тогда меня выскребут из него, как съедобную слизь из расколотой каменной раковины. Да и если бы не отобрали, все равно я не стал бы в нем кем-то иным или прежним, обволакиваясь чистым воздухом детства, как защитной секрецией.
Мы в молчании прошли сквозь большую гостиную с напоминавшим небольшое озеро столом и расписным фортепиано XVIII века, на котором мать с Руди разучивали «Пассакалию» Баха, и, поднявшись наверх, повернули в провонявшую псиной и звериными шкурами библиотеку. Навстречу нам прошествовал, придав нам значение пустоты, наглый, сытый и дряхлый Люкс-третий, флегматичный отцовский боксер. В глубоком штофном кресле у окна неподвижно, почти невесомо сидел человек с изрезанным острыми складками то ли презрения, то ли обиды тяжелым, оплывшим, брыластым лицом – дающим моей будущей жене представление о том, с кем проснется она, если я доживу до шестидесяти.
Услышав заливистый лай Минки-Пинки, отец с преувеличенной молодцеватостью поднялся и двинулся к нам, приосаниваясь, подчеркнуто пружинисто ступая, вытягиваясь ввысь для молодой красивой женщины и с уважительным вниманием заглядывая удивительной гостье в глаза. Он, конечно, немедленно понял, кого я привел, едва уловимо кивнул ее имени, роду, породе и с устаревшей, жалкою галантностью поднес ее руку к прокуренным желтым усам. На меня он смотрел узнающим, придирчивым, но и полным усталой покорности взглядом – он давно на меня так смотрел, словно бы говоря: все равно тебя не переделать, ложь, когда говорят, что возможно начинить совершенно отдельного нового человека своим; все, что можно привить, – это знание языков и манеры, все другое, сильнейшее, главное предопределено в первооснове.
– Мне стыдно и неловко, граф, – сказала Тильда глухим, подмороженным голосом. – Я не могу сказать вам настоящих слов, а пустых говорить не хочу. Ваш сын убит, и на его похоронах я чувствую себя омерзительно лишней, никчемной. Мне легче только оттого, что немцы давно уже привыкли представляться друг другу при подобных обстоятельствах. Других теперь, в сущности, нет, и все уже устали притворяться.
Отец, не дрогнув, поклонился, но из него как будто что-то вырвали – не сейчас, не слова приведенной мной женщины, а моя телеграмма, которую я отправил ему день назад: «ОТЕЦ, РУДОЛЬФ ПОГИБ, УБИТ В РЕГЕНСБУРГЕ ПРИ ВОЗДУШНОМ НАЛЕТЕ тчк ВЫЛЕТАЮ С ТЕЛОМ В ШВЕРИН тчк ГЕРМАН тчк». Неведомый мне острый ток, от которого еще никто не смог не передернуться где-то в самом низу живота, где-то на самом донышке сердца, в ту минуту прошел сквозь него – едва ли не с тою же силой, с которой прошел бы сквозь женщину, родившую этого сына ему.
Мы, Борхи, привыкли отдавать на войну сыновей, хоронить молодых, оставаясь жить сами – в поросших седыми пучками, морщинистых ветхих скафандрах; в этом смысле мы были покорны судьбе, это было настолько обязательным и неизбежным, что существенным, если не главным, становилось другое: никаких «почему?» и «за что?» – только «как?», как убит, скольких варваров, русских, французов навалил на весы, дотянула ли стрелка до отметки «В Ливонскую хронику», «Подвиг»? В общем, ржавые рыцарские рычаги, семь столетий подряд приводившие Борхов в движение: со звериным упорством оставить кровавую борозду – всех страшила не смерть, а бесследность.
– Как это случилось? Ты был там?
– Восстание заключенных в лагере. Рядом с аэродромом. Кто-то сзади ударил его чем-то острым, вероятно, лопатой.
– Глупо, дико, смешно, – сказал отец с усталым, застарелым презрением и болью – показалось, едва не добавив: «как и вся его жизнь», и, усевшись напротив него, я подумал: каково ему было бы, если б он получил телеграмму от Руди – если б вместо того несуразного, жалкого сына у него отобрали меня?
Он был из тех отцов, что любят в сыновьях степень сходства с собой, каплю собственной крови без какой-либо иноме-си. Впрочем, вряд ли на свете бывают другие отцы. Он любил меня больше. Именно это нас и разделяло. Он словно выбрал из помета приглянувшегося, сильнейшего, живучего щенка, предпочитавшего сражения смирным играм. Я был своеволен, строптив, жестоко насмешлив – в него. А в Руди все было чужое. Подсунули девушку в теле мужчины. Теперь его сын, вызывавший в нем только брезгливую жалость и чувство обиды на жизнь, лежал в обтянутом брезентом лакированном гробу, и оставалось только опустить набальзамированное тело в ледяной гранитный саркофаг – рядом с точно таким же, в котором лежит наша мать.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!