Межсезонье - Дарья Вернер
Шрифт:
Интервал:
Я хочу одного – прочь из общежития, это для меня начало пути, отправная точка. Мне не понять, что для Дагмар оно стало жизнью, границей, за которую она себе не разрешает заглядывать. Она не хотела искать другую работу, не хотела переезжать в нормальную квартиру. Говорила, что боится одиночества. Она не одинока, говорила она, только летом. Каждое лето Дагмар переезжает в Каринтию – там, в доме бывшего мужа, для нее всегда была приготовлена комната. Или ездит с дочерью в Хорватию, на какой-то пустынный каменистый остров, где она может ходить без одежды и пить по утрам сок, глядя на рассвет.
Связка ключей – вот что, кажется, нравилось ей в вахтерской работе. И возможность не делать ставку на себя, чтобы не расстраиваться потом, ничего не достигнув. Она заранее знала, что у нее нигде ничего не получится.
Потом, когда я уеду с Пфайльгассе, мы еще долго станем встречаться по разным кафе, она снова будет рассказывать о дочери, я – о своем. В последний раз назначит встречу она, и я сразу пойму – что-то не так. Она хочет прекратить эти встречи, скажет Дагмар, она чувствует себя непонятой. Ей кажется, что она дает больше, чем получает. Почему ты ничего раньше не говорила, удивлюсь я в своей детской глухоте, никогда не поздно что-то исправить. Неважно все это, скажет она, просто давай больше не будем встречаться.
И много лет спустя после этого разговора я, проезжая на автобусе по Пфайльгассе, сама не зная отчего, выйду на такой знакомой остановке. С замирающим сердцем дойду до входа в общежитие и увижу – на месте Дагмар, при свете все той же лампы, что и десять лет назад, – молодого портье. И пойму, что она ушла из моей жизни насовсем.
А пока она улыбается мне и щеки ее складываются в знакомые ямочки, пододвигает старый телефонный аппарат – «хочешь, я пока чаю заварю?». Дагмар знает, давно знает то, что я еще не поняла: Вена каждого, кто по неосторожности зашел слишком далеко, цепко держит в объятиях. Не давая уйти, начиная вдруг свой странный левосторонний вальс. Вена – город победившего Межсезонья, вечный омут.
– Я приеду, – сказала мама в трубку, и было слышно, как где-то в Зальцбурге звенит на кухне посуда и что-то бормочет Герхард, – не могу тут больше.
– Пдфдите, – попросил гнусавый голос из-за двери.
Минуту спустя милостиво разрешил:
– Пофалста.
В кабинете пахло дерматиновыми папками и куревом, на шкафчике для документов стояла захватанная тарелка с обкусанной булочкой, в булочку складками упрятали вареную колбасу – колбасный край уже заветрел и стал малиново-красным. На пыльном столе громоздились лохматые бумажные стопки – стоит только дунуть, и они с треском развалятся, как сухой валежник.
– Фадитесь, – голос жил где-то за стопками, загораживался от мира номерами дел, регистрационными свидетельствами и бланками, густо пропитанными нотариальными печатями.
Наши дни танцевали, ускользали, толпились, метались бесконечной чехардой. Будто играешь с кем-то большим: ты убегаешь – он догоняет – легкое касание ладонью – теперь догоняешь ты, со всех ног, чтобы, дотягиваясь до убегающего, как в детстве, превращаясь в гуттаперчевого циркача, передать ход.
Голос – последняя ступенька на пути к фирме. Или даже так – Фирме. Простенькое название – никаких изысков, никаких иллюзий, только пугливая осторожность – обросло лицензиями, разрешениями, страховками, номерами, налоговыми сборами. Каждая подпись, каждая печать отъедают кусок от капиталов, вырученных за московскую квартиру. Кажется, любой встретившийся тебе на пути хочет денег, денег, денег и ничего, кроме денег. Потихоньку перестаешь себя ощущать человеком – только кошельком на ножках, который только и может, что платить.
За пыльными башнями из бесконечных бумаг крякнуло, хлюпнуло, загрохотало старым офисным креслом, и голос стал советником, начальником отдела, в чьей власти казнить и миловать новые фирмы, – так написано на его табличке у двери.
Застиранная футболка, жидкие волосы, завязанные в тощий хвостик красной кухонной резинкой, хлопья перхоти по плечам – все это не умаляло его скупого шарма австрийского чиновника. Нет, не умаляло. Он приветливо и радушно улыбнулся заветренными губами, протянул для рукопожатия ладонь – ногти обозначала элегантная черная полоска – и ласково заглянул нам в глаза. Точнее, нам показалось, что заглянул. На деле же глаза его смотрели в разные стороны, стремительно разбегались, как цыплята по весенней лужайке.
Ты стараешься понять, смотрит ли он на тебя, и не можешь решить, какой именно глаз ловить, – и от этого очень тревожно. Вдруг он заметит твою судорожную погоню за его разбегающимися глазами, заметит то, что ты растерянно стараешься сделать вид, будто глаза совершенно нормальны, и рассердится?
– Фюда постафть пефать, – ткнул он пальцем в углы желтоватого формуляра, – и фюда тофе. И фсе, мофно ваф пофдрафить!
Он был будто искренне рад за нас. Мы ему симпатичны – и молчаливая мама, нервно перебирающая изящные пальцы с безупречным маникюром, словно деревянные брусочки, и я, сидящая на краешке стула, как школьница на экзамене.
А с нас напряжение – от необходимости вслушиваться изо всех сил, разбирать слова, причудливо преломленные его губами, – схлынуло только в коридоре, у двери, ведущей на улицу.
– Боже ж ты мой, – только и сказала мама, в изнеможении прислонившись к грязно-серой стене, – боже ж ты мой!..
И рассмеялась.
На ступеньках пепельно-желтого песчаника, ведущих на тесную средневековую еще улицу, – опять он. Наша тень, постоянный спутник и нетайный наблюдатель первых венских месяцев.
Мужичка мы звали Вася-кагэбэшник. Или Вася-газовщик. Или просто – Вася. Вася прибился к нам в Русском культурном институте. Он походил на коккер-спаниеля с бритыми щеками. У самого уха щеки становились совсем синими, в тон джинсовой курточки до пояса – как у фарцовщика.
Мы увидели его в первый раз, выйдя из кабинета директора Института, – человека с усами как у Тараса Бульбы, с именем Владимир Владимирович и странной фамилией Михаил. Там мы провели мучительные полчаса, поняв, что больше никогда сюда не придем.
Он, веселенький, сразу же протянул нам руки, как старым знакомым, – «а я Вася». Сбивчиво принялся рассказывать: он работает в посольстве, а в свободное время рисует, хочет организовать тут выставку, а Михаил ни в какую. Живопись – это мечта и отдушина, а выставка – тоже мечта, чтоб каталог еще издать и увидеть свои полотна на стене в какой-нибудь галерее. Он ставит их в чулан, прикрывает тряпочкой, чтобы жене настроение не портить, – обнаженная натура, знаете ли. А вы сюда надолго?
Не дослушав, будто уже и так знал, кто мы и что делаем тут, Вася вдруг заторопился.
– Ну, пойдемте, пойдемте ж отсюда. Поговорим на улице. А то за амораловку заметут, – сказал и подмигнул.
«Амораловка» вообще было Васиным любимым словом и страшилкой, которая его самого же повергала в состояние сладкого ужаса.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!