Опередить Господа Бога - Ханна Кралль
Шрифт:
Интервал:
— Почему ты стал врачом?
— Чтобы и дальше делать то, что делал тогда. Что делал в гетто. В гетто мы приняли решение за сорок тысяч человек — столько там было в апреле 1943 года. Мы решили, что они не пойдут добровольно на смерть. Как врач, я мог бы отвечать за жизнь по крайней мере одного человека — и я стал врачом.
Тебе хочется, чтоб я так ответил, верно? Это бы хорошо прозвучало? Но все было совсем по-другому. Было так: окончилась война. Для всех она окончилась победой. Для всех, но не для меня: мне по-прежнему казалось, что я обязан еще что-то сделать, куда-то пойти, что меня кто-то ждет — человек, которого нужно спасти. Меня носило из города в город, из страны в страну, но, куда б я ни приезжал, всюду оказывалось, что никто меня не ждет, и помогать уже некому, и вообще нечего делать. Поэтому я вернулся (мне говорили: «И ты сможешь смотреть на эти стены, на мостовые, на пустые улицы?» — а я знал, что должен быть здесь и должен на это смотреть) — вернулся, лег на кровать и лежал не вставая. Спал. Сутками, неделями. Иногда меня будили и говорили: надо что-то с собою сделать, — мелькнула мысль насчет экономики, не помню уже почему; в конце концов Аля записала меня на медицинский. И я пошел учиться на врача.
Аля тогда уже была моей женой. Мы познакомились, когда она пришла с патрулем — по распоряжению доктора Свиталя из АК, — чтобы вывести нас из бункера на Жолибоже. Мы застряли там, на улице Промыка, после варшавского восстания — Антек, Целина, Тося Голиборская, я и другие, — и в ноябре за нами прислали этот патруль. (Улица Промыка идет по самому берегу Вислы, это была еще линия фронта, все заминировано, Аля сняла туфли и прошла через минное поле босиком: она думала, если идти по минам босиком, они не взорвутся.)
Аля записала меня на медицинский. Я стал ходить на занятия, но меня это ничуть не интересовало. Когда мы возвращались домой, я снова ложился в постель. Все усердно учились, а я продолжал лежать лицом к стене — и тогда мне начали на этой стене рисовать разные вещи, чтобы я хоть что-нибудь запомнил. То печень нарисуют, то сердце, очень, кстати, старательно, с желудочками, предсердиями, аортой…
Так продолжалось два года — и в течение этих двух лет меня время от времени усаживали в какой-нибудь президиум…
— Ты считался героем?
— Вроде бы. Или просили: «Расскажите, расскажите же, как было». Но я разговорчивостью не отличался и в президиумах этих выглядел слабовато.
Знаешь, что я лучше всего из того периода помню?
Смерть Миколая. Он был членом «Жеготы» (Совета помощи евреям), представлял нашу подпольную организацию.
Миколай заболел и умер.
Умер, понимаешь? Обыкновенно, в больнице, на кровати! Первый из моих знакомых умер, а не был убит. Накануне я навестил его в больнице, и он сказал: «Пан Марек, если со мной что-нибудь случится, здесь, под подушкой, тетрадь, там все сосчитано, все до мелочи. Вдруг когда-нибудь спросят, так что не забудьте: сальдо сходится и даже кое-что осталось».
Знаешь, что это было?
Такая толстая тетрадь в черной обложке — он всю войну в нее записывал, на что мы расходуем деньги. Доллары из сбросов с самолетов, нам их давали для покупки оружия. С полсотни еще осталось, и они тоже лежали в этой тетради.
— И ты вручил сдачу и тетрадь профсоюзным боссам, которые со слезами на глазах принимали тебя в Америке?
— Представь — я вообще не взял тетрадь из больницы. Рассказал про нее Антеку и Целине, и, помню, эта история страшно нас рассмешила. Тетрадь эта и Миколай — чудно как-то он умирает: в кровати, на чистых простынях… Мы надрывались от смеха, пока Целина не сказала: хватит, над чем смеемся?!
— А сердца рисовать на стене тебе в конце концов перестали?
— Да.
Однажды я забежал на какую-то лекцию — наверно, только подписать зачетку — и услышал слова профессора: «Если врач знает, как выглядит глаз больного, как выглядит его кожа, язык, то ему должно быть понятно, чем человек болен». Мне это понравилось. Я подумал, что болезнь человека похожа на рассыпанную мозаику: если правильно такую мозаику собрать, узнаешь, что у человека внутри.
С тех пор я занялся медициной, и дальше уже можно говорить о том, с чего ты хотела начать, а я понял гораздо-гораздо позже: что как врач я могу и впредь отвечать за человеческую жизнь.
— А почему, собственно, ты должен отвечать за человеческую жизнь?
— Наверно, потому, что все остальное мне кажется менее важным.
— Может быть, дело в том, что тебе тогда было двадцать лет? Если самые важные в жизни минуты переживаешь в двадцатилетием возрасте, потом довольно трудно найти равноценное занятие…
— Знаешь, в клинике, где я потом работал, была большая пальма. Иногда я стоял под ней и видел палаты, в которых лежали мои больные. Это было давно, у нас не было ни теперешних лекарств, ни методик, ни аппаратуры, и многие в этих палатах были обречены. Моя задача заключалась в том, чтобы как можно больше из них спасти, — и однажды, стоя под пальмой, я вдруг понял: ведь это, собственно, та же задача, какая была у меня там. На Умшлагплац. Тогда я тоже стоял у ворот и вытаскивал отдельных людей из толпы обреченных на смерть.
— И так ты стоишь у ворот всю жизнь?
— Фактически да. А когда уже ничего не могу сделать, остается одно: обеспечить им комфортабельную смерть. Чтоб они ничего не знали, не страдали, не боялись. Чтобы не унижались.
Надо дать им возможность умереть так, чтобы не уподобиться ТЕМ. Тем, с четвертого этажа на Умшлагплац.
— Мне говорили, что в обычных, не особенно опасных случаях ты лечишь больных словно бы по обязанности, а по-настоящему оживляешься, когда начинается игра. Когда начинаются гонки со смертью.
— В этом-то и состоит моя роль.
Господь Бог уже собирается погасить свечу, а я должен очень быстро, воспользовавшись Его минутным невниманием, заслонить пламя. Пусть погорит хоть немного дольше, чем Ему угодно.
Это важно: Бог не так уж справедлив. И к тому же приятно: если что-нибудь получится, значит, худо-бедно, ты Его обставил…
— Гонки со Всевышним? Ну и гордыня!
— Знаешь, когда человек провожает других людей в вагоны, скорее всего, ему потом понадобится свести с Ним кое-какие счеты. А мимо меня проходили все, потому что я стоял у ворот с первого дня до последнего. Все четыреста тысяч прошли мимо меня.
Конечно, любая жизнь все равно заканчивается одинаково, но речь идет об отсрочке приговора, о восьми, десяти, пятнадцати годах. Это не так уж мало. Дочка Тененбаум благодаря талону прожила три месяца — я считаю, это много: ведь за эти три месяца она успела узнать, что такое любовь. А девочки, которых мы лечили от стеноза и недостаточности митрального клапана, успели вырасти, и полюбить, и родить детей, го есть гораздо больше, чем дочка Тененбаум.
Была у меня девятилетняя пациентка, Уршуля, со стенозом двустворчатого клапана, она отхаркивала розовую пенистую мокроту и задыхалась — но тогда мы еще не оперировали детей. Вообще в Польше только начинали оперировать пороки сердца, но Уршуля уже умирала, и я позвонил Профессору, что девочка вот-вот задохнется. Он прилетел через два часа на самолете и в тот же день ее прооперировал. Она быстро поправилась, вышла из больницы, закончила школу… Иногда заходит к нам, то с мужем, то одна (развелась) — красивая, высокая, черноволосая; раньше она косила, и это ее немного портило, но мы нашли очень хорошего окулиста, он сделал ей операцию, и теперь глаза у нее тоже в порядке.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!