Письма к Максу Броду - Франц Кафка
Шрифт:
Интервал:
Фельетон Тевелеса[54]адресован, должно быть, Ку[55], который, кстати, недавно с довольно мелочным остроумием написал о Верфеле, разумеется, в виде лекции о нежности. Трудно понять, в каком состоянии духа рождаются такие вещи. А ведь я сидел за столом с этой загадкой, совсем рядом.
Я взял себе на особую заметку, что Гёте «не был фон Штайном». Но печальнее всего это все, наверное, для старой дамы[56], которая полагала, будто пишет меланхолическую книгу о госпоже фон Штайн, и которой никто здесь не сказал, что все это время она, должно быть ничего не видя от слез, занималась штанами Гёте.
Комотауский комитет несколько затруднил мне поездку в Прагу, тем не менее я, конечно, еду, но вначале посылаю Оттлу, чтобы она посмотрела, «каков уровень воды». Я приеду потом, в конце месяца.
Передовая статья в «Зельбствер», судя по темпераменту, силе протеста и смелости, почти могла бы принадлежать тебе, лишь некоторые места заставляют меня удержаться от такого утверждения. Может, это Хельман?
Сердечно,
Франц
Дражайший Макс,
сегодня у нас были гости, которых я никак не мечтал увидеть, девица со службы (ну, ее пригласила Оттла), но к ней в придачу еще и господин со службы (ты, может, помнишь, мы шли однажды ночью с какими-то гостями по набережной, я повернул за одной парой — так вот, это была та самая), сам по себе человек прекрасный, приятный мне и интересный (католик, разведенный), но все дело в неожиданности, ведь даже гости, которые предупреждают о приезде, достаточно неожиданны. Я к таким вещам не готов и испытал поочередно мимолетную ревность, большую неловкость, беспомощность перед девушкой (я советовал ей, не слишком настаивая, выйти за этого мужчину), наконец, ужасную тоску от всего этого дня, не говорю уж о весьма мерзких переходных чувствах; при прощании было и немного грусти, чувство полнейшей бессмысленности, иногда желудочные приступы или что-то в этом роде. В общем, был день приема, как обычно, то есть поучительный, но это однообразное поучение, и не стоит его повторять слишком часто.
Я рассказываю это лишь ради одного обстоятельства, связанного с нашими разговорами, ради этой самой «мимолетной ревности». Это был единственный проблеск за весь день, миг, когда у меня был противник, а так — «один в поле», идущем под уклон.
Во Франкфурт[57]я ничего не посылаю, я не чувствую, что такие вещи для меня; если я пошлю, то сделаю это из одного тщеславия, не пошлю, тоже будет тщеславие, но не только оно, а значит, так будет лучше. Вещицы, которые я мог бы послать, для меня не очень существенны, я ценю лишь мгновение, когда их писал, — могут ли они, обреченные рано или поздно на небытие, в один-единственный вечер принести успех актрисе, которая ради своей же пользы найдет что-нибудь гораздо более эффектное? Это бессмысленная трата сил.
Одышка и кашель. Ты, вообще-то, прав, но я после Праги слежу за собой гораздо внимательнее, чем прежде. Может, где-нибудь в другом месте я бы больше лежал на воздухе, там был бы более здоровый воздух и т. п., но — и это очень существенно для состояния моих нервов, а оно — для моих легких — нигде я бы не чувствовал себя так хорошо, нигде меня бы так мало не отвлекали (в том числе и гости, но и они каждый по отдельности, вторгаясь в мирную жизнь, не оставляют особенного следа), нигде я не переносил бы жизнь в домах и отелях с меньшей неприязнью, желчностью, нетерпеливостью, как здесь, у моей сестры. В моей сестре есть нечто чужеродное, к чему я в этой форме скорее могу приспособиться. («Страх за свою личность», который Штекель когда-то приписал мне и множеству таких же больных, мне действительно присущ, но, даже если не равнять его со «страхом за спасение своей души», он кажется мне весьма естественным; ведь всегда остается надежда, что однажды тебе понадобится «твоя личность» или надо будет ею воспользоваться, так что следует ее держать наготове.) Ни за одного чужеродного человека я не держусь так, как за мою сестру. К ней я могу приспособиться; к отцу, который повержен, я приспособиться не могу. (Сделал бы это с радостью, когда он стоял бы на ногах, но не имел права.)
Ты читал мне три отрывка из романа. Музыкальность первого, прозрачность и сила третьего осчастливили меня без всяких оговорок (в первом немного режут глаз по-настоящему «еврейские» места, как если бы в темном зале иногда быстро зажигали и гасили все огни). Всерьез споткнулся я лишь на втором, но не по тем причинам, которые ты упоминаешь. Игра в шар — еврейская ли это игра в твоем понимании еврейского? Еврейская разве что в том смысле, что Руфь для себя играла в другую игру, но об этом ведь речи не идет. Если строгостью этой игры мучишь себя и любимого, тогда я ее понимаю, но, если речь идет о самостоятельном убеждении, не имеющем прямой причинной связи с Руфью или с твоими жизненными обстоятельствами, тогда оно означает отчаяние от того, что Палестину, как это и происходит, дано увидеть лишь во сне. Ведь все в целом почти военная игра, основанная на знаменитой идее прорыва, что заставляет вспомнить о Гинденбурге. Может, я неверно тебя понимаю, но, если нет бесчисленных возможностей освобождения, особенно тех, что существуют в каждый отдельный миг нашей жизни, тогда, наверное, нет вообще никаких возможностей. Или я действительно что-то не так понимаю. Игра ведь продолжается постоянно, ошибочный шаг в каждое мгновение означает лишь потерю мгновения, но не всего. Тогда так и нужно было бы сказать, хотя бы из предупредительности, которая присуща больничным сестрам.
Франц
От Вольфа пришел расчет за 102 экземпляра «Бетрахтунг», 16/17, неожиданно много, однако денег, обещанных через тебя, он не прислал, и за «Сельского врача» тоже.
Прилагаю твою диетическую карту, которую ты забыл в своей тетради. Пожалуйста, Макс, посылай все время «Юдише рундшау»[58]. Кстати, Оттла на две недели едет в Прагу, а меня оставляет на пансионе.
Дражайший Макс,
что бы я ни делал, будь то самое простое и самое естественное: в городе, в семье, профессии, обществе, любовных отношениях (это, если хочешь, можешь поставить на первое место), в отношениях с народом, реальных или желанных, — во всем этом я чувствую себя незащищенным, причем до такой степени — у меня по этой части взгляд острый, — в какой это не бывает ни у кого. По сути, это детское убеждение («нет никого подлее меня»), которое потом опровергается новой болью, но в том смысле, о котором говорю я (речь здесь уже не о подлости и не о самообвинениях, а о внутреннем факте незащищенности), оно подтверждалось и подтверждается. Я не собираюсь хвастаться страданием, которое сопровождало эту непрожитую жизнь, к тому же, как оглянешься (и это с давних пор на всех этапах), оно кажется незаслуженно мелким по сравнению с обстоятельствами, давлению которых приходилось противостоять, хотя в то же время и слишком большим, чтобы можно было переносить его дальше, или если и не слишком большим, то, во всяком случае, слишком бессмысленным. (Думается, из такой бездны позволительно спросить о смысле.) Ближайшим выходом, который напрашивался, наверное, уже со времен детства, было не самоубийство, но мысль о нем. Что касается меня, то от самоубийства меня удерживала не какая-то особым образом сконструированная трусость, а лишь мысль, которая тут же оборачивалась бессмысленностью: «Ты, ничего не способный сделать, хочешь сделать именно это? Как ты смел даже подумать об этом? Даже если ты можешь себя убить, ты в каком-то смысле уже не должен этого делать». И т. д. Потом постепенно пришло еще и другое понимание, я перестал думать о самоубийстве. То, что мне предстояло и что я видел перед собой ясно, вопреки всем смутным надеждам, отдельным мгновениям счастья, раздутому тщеславию (это «вопреки» удавалось мне как раз настолько редко, насколько требовалось, чтобы жить дальше), была несчастная жизнь, несчастная смерть. «Как будто этому позору суждено было пережить его» — вот, пожалуй, ключевые слова романа «Процесс».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!