Чехов - Алевтина Кузичева
Шрифт:
Интервал:
Таким образом, «забавы» литераторов («обливание помоями», «суды чести» и т. п.) и «нелитературное» поведение «Нового времени» оказывались за рамками справедливости, правды, искренности.
* * *
Апрельское письмо Суворину словно продолжало февральское письмо Орлову об интеллигенции в целом и об отдельных людях. Они не «ходили в народ», а жили среди него, как земские учителя Михайлов, Забавин. Не обвиняли окружающих в бездействии, но делали то, что могли. Как Иорданов в Таганроге, Егоров в Нижегородской губернии во время голода, как публицист А. С. Пругавин в Самарской губернии, пострадавшей от неурожая 1898 года. Осенью минувшего года он прислал Чехову воззвание кружка, созданного с целью помощи голодающим крестьянским детям, и книжку для сбора пожертвований. Чехов отредактировал обращение и опубликовал в ялтинской газете «Крымский курьер». Сам стал собирать добровольные взносы. К апрелю 1899 года было собрано и отправлено в Самару 1223 рубля 53 копейки.
В марте 1899 года к Чехову воззвал Сергеенко — о помощи голодающим Казанской губернии. Чехов ответил: «Милый Петр Алексеевич, посылаю по глаголу твоему и очень, очень рад, что это так вышло, т. е. что ты обратился ко мне и что я исполнил твое желание». После его сообщения в местной газете деньги поступали не только из Ялты. Одна книжка для сбора пожертвований сменялась у Чехова другой. Однако когда позже Пругавин попросил позволения воспользоваться письмами к нему и пояснениями на бланках переводов (он готовил к печати свои заметки о голоде), Чехов ответил отказом: «Большое Вам спасибо, я прекрасно понимаю, в чем дело, и ценю высоко Ваши намерения и Ваше отношение ко мне и уклоняюсь от напечатания моих писем только по причинам, так сказать психологическим. Напечатание связало бы меня на будущее время; потом, когда бы я писал письма, я был бы уже не свободен, так как мне всё казалось бы, что я пишу для печати».
Теперь здесь, в Ялте, он волей-неволей втягивался в помощь чахоточным больным, знакомым и незнакомым. Он получал столько писем, что почтальон, по его словам, изумлялся и роптал. Чехов шутил, что если отвечать на все письма, то нужно сидеть за столом с утра до вечера. Он признавался в скверном настроении, так как не работал, а в письмах приходилось «или утешать, или отчитывать, или грызться на собачий манер». В конце марта рассказывал сестре, что перед ним на столе лежат «целые горы рассказов», которые он приготовлял для Маркса, но мешают вечная толчея, телефон, почта и пр. И хорошо бы уехать в Москву. И что вообще, он выбит из колеи.
Беспокойное состояние Чехова в это время выдавали в письмах обилие восклицательных знаков, грубоватые слова («идиотство», «рухлядь», «физиономия», «сдурела», «подлейшая»), самоирония — «Продал я Марксу прошедшее, настоящее и будущее чтобы привести свои дела в порядок».
Что так вывело Чехова из душевного равновесия? Договор с Марксом? «Суворинская история»? Редактирование ранних рассказов для первых томов собрания сочинений? Ялтинское окружение? Остановившаяся из-за непогоды стройка в Аутке? Всё это вместе не позволяло сосредоточиться. Или дело было в том неуловимом возбуждении, которое нарастало и прорывалось и в письмах Чехова по поводу студенческих беспорядков? Они по интонации оказались сходны с отрывком, записанным им когда-то на отдельном листе: «Я думал что пока мы в своих интеллигентных кружках роемся в старых тряпках и, по древнему русскому обычаю, грызем друг друга, вокруг нас кипит жизнь, которой мы не знаем и не замечаем. Великие события застанут нас врасплох, как спящих дев . И я думал, что если бы теперь вдруг мы получили свободу, о которой мы так много говорим, когда грызем друг друга, то на первых порах мы не знали бы, что с нею делать, и тратили бы ее только на то, чтобы обличать друг друга в газетах и запугивать общество уверениями, что у нас нет ни людей, ни науки, ни литературы, ничего, ничего! А запугивать общество значит прямо расписываться в том, что мы не имеем ни общественного, ни политического смысла».
Может быть, весной 1899 года впервые обозначилось в письмах и разговорах Чехова противостояние двух начал его нынешней жизни. Он обозначил их словами «север» — «юг», Москва — Ялта. В начале апреля он рассказывал, что сажает на участке деревья, но хочется уехать на север: «Скучна роль человека не живущего, а проживающего „для поправления здоровья“; ходишь по набережной и по улицам, точно заштатный поп». Заштатный, то есть будто исключенный из общей жизни, существующий вне ее, отчего притупляется живое чувство, теряется острота зрения и слуха. Толчея есть, а движения нет. При всем разнообразии лиц — однообразие разговоров. Есть курортная публика, но нет толпы, как в Париже, Генуе, Москве, усиливающей ощущение жизни.
Максим Горький, в те дни познакомившийся с Чеховым, рассказывал в письмах о первых впечатлениях: «Чехов — человек на редкость. Добрый, мягкий, вдумчивый. Публика страшно любит его и надоедает ему. Знакомых у него здесь — конца нет. Говорить с ним в высокой степени приятно, и давно уже я не говорил с таким удовольствием, с каким говорю с ним».
Публика действительно мешала, отнимала силы и время. Многие из «поправляющих здоровье» включали встречу с «известным писателем» в программу своего отдыха в Ялте. С ним искали знакомства, чтобы поговорить о «серьезном», узнать его мнение. Так возникла «мода на Чехова». Современники шутили, что «быть в Ялте и не посетить Чехова считалось для столичного литератора почти таким же преступлением, каким считается для истинного католика быть в Риме и не видеть папы». Между тем в критике резче обозначилась перемена, проявившаяся несколько лет назад. Для одних рецензентов Чехов — безыдейный автор, посредственный писатель. Его влияние на общество почти незаметно. Он сам ко всему равнодушен, а его герои ничтожны. Он остался в прошлом, не меняется и по-прежнему «жертва безвременья». Для других Чехов — властитель дум. Воздействие его рассказов на читателей сильнее больших романов маститых беллетристов. Он уловил «настроение эпохи». Он — провозвестник новых путей в искусстве. Без манифестов и трактатов он совершил переворот в русской прозе и драме.
Читатели и зрители не пытались разгадать тайну воздействия его сочинений. Но рассказывали в письмах, как они их «настраивали», будто камертон. Наблюдение Толстого о «колебательном» влиянии Чехова, выводившего человека из душевного и умственного «стояния», оказалось точным.
Пьеса «Дядя Ваня» после публикации в сборнике пьес (1897) ставилась во многих российских городах. Провинциальная пресса пестрела рецензиями на спектакли по пьесам Чехова. Все чаще пересказ содержания переходил в размышление о «нервном веке», о русской жизни на рубеже столетий. Но многие зрители находили пьесу скучной, неинтересной, не дающей забыться, отвлечься от тусклых буден. Им хотелось какой-нибудь жгучей тайны, ошеломляющей мелодрамы, забавной комедии. Так нет, на сцене неудачники, какой-то странный финал, какое-то «небо в алмазах» и рефрен — «мы отдохнем», «мы отдохнем». Один из журналистов иронизировал по поводу таких зрителей: «Ах, господа, нужно только вдуматься и такая драма — больше того, трагедия, почище всяких трагедий с убийствами и проклятиями — встанет здесь перед вами, что жуткое чувство невольно закрадется в душу».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!