📚 Hub Books: Онлайн-чтение книгКлассикаНетерпение. Старик - Юрий Валентинович Трифонов

Нетерпение. Старик - Юрий Валентинович Трифонов

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+
1 ... 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203
Перейти на страницу:
class="p1">Возвращаясь к нему в речи на суде, Желябов напоминал: «Русские народолюбцы не всегда действовали метательными снарядами», в их «деятельности была юность, розовая, мечтательная». На заре этой романтической юности одна из эпизодических героинь романа, выпускница Смольного, «в пенсне, тоненькая и изящная», восклицает пылко, самозабвенно: «Я буду прачкой! Я буду стирать белье!» «Как будто в деревнях кому-то нужны прачки», — иронизирует Желябов. Ему ли, крестьянскому сыну, не понять раньше и острее других «всю книжность, все доктринерство» (так говорил он о «хождении в народ» на суде) этих благородных, чистых, но наивных и иллюзорных порывов!.. «Хождение в народ» было обречено на неуспех, и неизбежный кризис его не мог не обострить поиска новых, более действенных, результативных форм борьбы. Ведь иначе — «тупик, жизнь остановилась».

К сожалению, как ни колоритна у Юрия Трифонова фигура Гаврилы Фролова, деда Желябова, крепостного раба «во многих коленах», но бунтаря с «гордостью несокрушимой», роману все же ощутимо недостает какого-то цельного, концентрированного, может быть, даже обобщенно-символического образа России народной, выплескивающейся стихией крестьянских бунтов, которых, как явствует в одной из глав, «освободитель»-вешатель Александр II страшился едва ли меньше, чем заговорщиков. Во имя такой России, по-некрасовски убогой и обильной, могучей и бессильной, томившей и мучившей Достоевского и Толстого, в равной мере были готовы идти на каторгу и эшафот «деревенщина» и «револьверщики» — два лагеря, на которые «разрывалось, треша и лопаясь, славное общество» «Земля и воля». Единый и цельный образ России распадается в романе на несколько дробных ликов, хотя каждый из них передан резкими, точными, впечатляющими штрихами.

Россия самодержавная — официальная, полицейская, чиновная. «Быстро, бесколебательно, по-военному» чинит она суд и расправу, вешает «лучших и бескорыстнейших русских людей», да еще играет при этом «Камаринскую» — «новое изобретение в палаческом производстве»… Россия верноподданническая — беспечная, праздная, самоуспокоенная. Тщетно взывает к ней четырнадцатилетняя гимназистка, протестуя против приговора одесского суда членам кружка Ковальского: «Пока вы здесь гуляете, наслаждаетесь вечером, ваших товарищей приговаривают к смертной казни и каторге за то, что они добиваются вашей свободы, вашего благополучия!» Равнодушно проходит бульваром толпа — не нужны ей ни свобода, ни благополучие… Россия либеральная — прекраснодушная, пустословящая, краснобайствующая. В разных вариациях родовые черты российского либерала проступают в эпизодических, но колоритно схваченных и чаще всего сатирически очерченных фигурах романа. Это не только «неисправимые мечтатели о тихом прогрессе» из салонов, гостиных и даже присутственных мест, но и «политически-воспаленные девицы радикального толка» и прочие «домашние», «комнатные вольнодумцы», которые легко убаюкивают совесть дешевым фрондерством, если оно не грозит их житейскому преуспеянию и служебной карьере… Таковы выписанные Юрием Трифоновым лики России, которая в силу тканевой несовместимости сама отторгает от себя все честное и совестливое. И если уж тихий провинциал-чиновник, «смирный, вялый, слабогрудый» Клеточников не вынес ее каждодневной мертвечины, то что же говорить тогда о Желябове, чьи «ветви тянутся» к крестьянскому корню — «из глубокой глубины, из тьмы темнущей, необоримой»? Потребность в деятельной пользе — главное, что движет героями романа в их нетерпеливом духовном поиске. «Люди с обостренным чувством совести всегда группируют вокруг себя, невольно, по странным законам человеческого тяготения», — думает Желябов о Суханове. В равной мере это можно отнести и к нему самому, и ко многим другим, центральным и эпизодическим, персонажам. И обостренное чувство совести, о котором идет здесь речь, и не менее остро проявленное достоинство личности, гражданское самосознание создают общий «душевный настрой», диктуют единые нормы нравственного максимализма, бескомпромиссного и беспощадного по отношению прежде всего к самим себе. Не это ли толкает, например, Александра Михайлова на поступок отчаянный и поистине самоубийственный: заказывая фотографии казненных друзей, он попадает в руки полиции. «Фаталистический задор»? Ни в коем случае. Тут более к месту древнее изречение: если не я, то кто же, если не сейчас, то когда же?..

На это высоконравственное «чувство долга» самодержавная Россия обрушивается всей тяжестью судебно-полицейской машины. Можно судить за незаконный способ действия, но нельзя судить за неузаконенный образ мыслей. Так называемый «Большой процесс» — одна из нелепых страниц российского судопроизводства — карал за идеи, недозволенность которых доказывали и полицейские доносы («на каждого честного человека по три шпиона!»), и «даже письма подозрительного содержания, полученные позорным путем перлюстрации». Но ведь вся-то «вина» 193 подсудимых состояла лишь в том, что они, дети дворян и священников, купцов и мещан, «в одно безумное лето» захотели стать сапожниками, бондарями, пахарями, ткачами, акушерами.

«Выхода нет, все повернулись или, говоря вернее, всех повернуло на одну дорогу», — подумает вскоре Желябов о большинстве из них. Удивительно точно найдено писателем это слово: не «повернулись», а именно «повернуло». В условиях всесокрушающего деспотизма террор — «способ Вильгельма Телля» — закономерно выдвигается неизбежным, единственно возможным средством борьбы. «Никак иначе нельзя отомстить за друзей, никак иначе — вывести народ из оцепенения, из болотной спячки, из унылости тухлой, тысячелетней», — убеждается Александр Михайлов после безуспешных поисков правды «в темных избах, в гуще крестьянской» и даже бесплодного увлечения вероотступничеством раскольников, в котором искал ростки народного свободомыслия. «Вот ведь история! И крестьянские народолюбцы, и пролетарьятчики, разуверившись и отчаявшись в своих путях, пришли с разных сторон к одному: к террору», — размышляет Желябов о себе и Степане Халтурине. Нет, не сектанты-заговорщики, «не просто террористы, разрушители, но люди твердых идеалов, знающие, чего хотят» встают за каждой из этих и многих других фигур. «Люди настоящие, крупные, может быть даже необыкновенные… На всю Россию таких раз, два и нету», — восхищенно думает Андрей Желябов о друзьях-народовольцах.

Это чувство локтя, сродства душ также органично вошло в моральный кодекс революционера, выработанный героями «Народной воли». Их дружбе, преданной, но неуступчивой, чужды сентиментальные порывы, и не хрустальные бокалы символизируют ее в романе, а кинжалы, крест-накрест положенные в новогоднюю ночь (факт, к слову сказать, доподлинный) на чашу со жженкой. Есть в этом символе то «прочное, негнущееся, что отличало их всех». И объединяло сильнее, «чем любовь и ненависть, чем готовность умереть, чем даже идеи, которыми они живут. Это большое, это громадное, спаявшее воедино несколько человек — среди неисчислимости России — было нельзя определить словами…»

Сегодня, с расстояния века, легко пенять на суровый аскетизм самоотречения, который был основой морального кодекса народовольцев. Но не забудем, что кодекс этот формировали не столько они сами, сколько время, лепившее их, — время, невольный укор которому слышится в напряженном внутреннем монологе героя романа, произносимом в ожидании взрыва царского поезда под Александровском: «Что же вы натворили, что нагородили на земле, если такой человек, как Андрюшка Желябов, крестьянский сын, студент,

1 ... 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203
Перейти на страницу:

Комментарии

Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!

Никто еще не прокомментировал. Хотите быть первым, кто выскажется?