Парижские мальчики в сталинской Москве - Сергей Беляков
Шрифт:
Интервал:
Меня более всего удивляет пляжная фотография, сделанная летом 1935-го. Муру десять с половиной лет, но кажется, будто он лишь немногим моложе сорокадвухлетней Марины Ивановны. Лет тридцать ему можно дать вполне уверенно. Маленький Мур даже несколько пугал окружающих. В детстве он был к тому же “страшно толстым” и очень серьезным. Вера Трейл писала, будто ни разу не видела, чтобы мальчик улыбался, – и это за все двенадцать лет знакомства с ребенком! Семнадцатилетняя Вера Андреева робела перед трехлетним Муром: “Мне он казался чуть ли не стариком, – он спокойно и уверенно вмешивался в разговор взрослых. Употребляя совершенно кстати и всегда правильно умные иностранные слова «рентабельно», «я констатировал», «декаденты»”, – вспоминала она. “Жирное, надменно-равнодушное лицо” мальчика, его кудри, ниспадавшие “на высокий лоб, прекрасного ясно-голубого цвета глаза спокойно и не по-детски мудро” глядевшие на окружающих, почему-то ассоциировались у Андреевой с одним из римских императоров эпохи упадка. А именно – с Каракаллой67. Когда читаешь о детстве Мура и смотришь на его фотографии, невольно вспоминаются герои Франсуа Рабле. Кажется, что на следующей странице Мур, подобно юному Гаргантюа, сорвет колокола с башен Notre-Dame de Paris, чтобы использовать их вместо колокольчиков. Среди сверстников он кажется настоящим великаном, существом другого вида.
Цветаева сравнивала Мура с любимым Наполеоном, с римским королем Наполеоном II (сыном Наполеона I Бонапарта) – и с… Бенито Муссолини. Для нас такой ассоциативный ряд будет странным, но в конце двадцатых такое сравнение еще не казалось ни оскорбительным, ни опасным.
Родители видели в нем русского, только русского мальчика: “Мой сын – замечательный сын. Всё время требует, чтобы его везли в Россию. Французов презирает”, – писал Сергей Яковлевич 27 апреля 1929 года. Но Муру – всего четыре года. Как и в чем могло проявиться его “презрение” к французам, что так обрадовало папу? Ведь Мур был с детства билингвом[5]. По словам Цветаевой, его никто не учил французскому. Он сам заговорил по-французски, что и неудивительно: семья переехала в Париж, когда мальчику было девять месяцев. Стихия французского языка, французской жизни окружала его с детства. Как бы ни старалась Цветаева изолировать сына от внешнего мира (она мечтала жить с ним на необитаемом острове), но жизнь взяла свое. Он рос русским французом. Останься он во Франции, был бы ничем не хуже своих сверстников. Но судьбу парижского мальчика предрешит его русский отец.
Сергей Эфрон никогда не был всего лишь тенью своей гениальной жены. Напротив, именно его выбор, его вера, его любовь, его иллюзии предопределили судьбу всей семьи. Но его собственная судьба, его жизненный путь был изменен, быть может, даже искажен, искривлен.
Самое важное для человека – следовать своему призванию. Найти службу по способностям и по сердцу. Работу, для которой создан. С тех пор как в 1911 году в Коктебеле семнадцатилетний Сережа Эфрон познакомился с восемнадцатилетней Мариной, он был окружен миром литературным и старался найти себе в нем место. Поступил на историко-филологический факультет Московского университета. Пробовал писать. У него даже получалось. Его воспоминания об октябрьских боях в Москве 1917-го и сейчас читать интересно. И всё же писателем Сергей Эфрон не стал. Не стал он и филологом или историком. Уже в эмиграции решил закончить университетский курс. Тогда в Карловом университете преподавал знаменитый русский ученый Никодим Кондаков[6] – византинист, историк, выдающийся специалист по средневековой иконописи. Кондаков был мировой величиной, в Прагу его пригласил президент Чехословакии Томаш Масарик. Под его руководством Сергей Яковлевич пытался стать специалистом по христианскому средневековому искусству. Докторская (дипломная) работа Сергея Эфрона называется “Иконография Рождества Христова на Востоке”. Пожалуй, трудно было найти специальность менее перспективную для бедного русского эмигранта, к тому же – отца семейства. Медиевистика – сама по себе роскошь, которую может позволить себе далеко не каждый университет.
Ученый-гуманитарий – профессия немассовая. А среди русских эмигрантов шанс заработать на жизнь имели только выдающиеся профессионалы. Помочь могли личное состояние и аристократическое происхождение. Скажем, Петра Савицкого в Пражском немецком университете уважительно называли “фон Завицки”. А Сергей Эфрон не был ни аристократом, ни состоятельным человеком. Ученым-гуманитарием он так и не стал: “Весною я кончил университет, давший мне очень мало. Я не родился человеком науки”, – с горечью признавался Сергей Яковлевич.
В Париже он попробует зарабатывать редактурой. Князь Дмитрий Святополк-Мирский из почтения к Цветаевой возьмет Сергея Яковлевича секретарем редакции журнала “Вёрсты”, но вскоре признает полную его неспособность к редакторской работе: “Эфрон – жопа невероятная”89. От нового сотрудника не знали, как избавиться. Еще при подготовке первого номера князь в шутку спрашивал соредактора журнала Петра Сувчинского: “С Эфроном что-нибудь надо сделать. М.б. Арапов мог бы приискать наемного убийцу?”10 “Вёрсты” закрылись уже после третьего номера. Газета “Евразия”, в которой также работал Сергей Яковлевич, не продержалась и года.
У Эфрона были актерские способности, которые он по мере сил использовал и в двадцатые. Снимался во французском немом кино. Заинтересовался этим новым перспективным искусством. Бродил по Парижу с киноаппаратом. Но Великая депрессия положила конец надеждам. Даже те русские, что в двадцатые годы крепко стояли на ногах, теряли работу. В разгар экономического кризиса рабочих мест не хватало и настоящим французам. Русские со своими нансеновскими паспортами были первыми кандидатами на увольнение: “Здесь пробиваться оч трудно. Французы отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. Самим французам жрать нечего”11, – писал Сергей своей сестре Елизавете Яковлевне Эфрон.
Если не все, то многие его неудачи – результат неверного выбора профессии. Между тем у Сергея Эфрона было призвание. “Его чрезмерно узкое лицо / Подобно шпаге”, – напишет Цветаева. Ассоциация очень удачная. Он и в самом деле был рожден не для пера, а для шпаги. Но никому из родных и в голову не пришло отдать Сережу Эфрона в кадетский корпус, а позже – в юнкерское училище. Эфроны – революционеры, не служившие государству. К тому же Сергей болел туберкулезом. Даже во время войны его не брали в армию. Но он пошел на фронт санитаром, а в 1917-м окончил Петергофскую школу прапорщиков. Октябрьская революция застала его в Москве: “Кровь бросилась в голову. Я быстро оделся, захватил в боковой карман шинели небольшой револьвер Ивер и Джонсон[7] и полетел в полк”, – вспоминал Сергей Яковлевич. В городе было несколько десятков тысяч офицеров, но они в большинстве своем не собирались воевать. Читали газеты, обсуждали новости, осуждали кто большевиков, кто свергнутое Временное правительство. Эфрон был одним из немногих, кто встал на защиту законной власти с оружием в руках.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!