Камера хранения. Мещанская книга - Александр Кабаков
Шрифт:
Интервал:
Итак: летние портянки из бязи, зимние – из бумажной фланели, байки. Ногу ставишь большим пальцем на угол портянки, пропустив ее длинный конец с внутренней стороны стопы. После этого накручиваешь ровно и туго портянку на стопу и щиколотку, как будто пеленаешь ребенка. А кто не помнит, как пеленал ребенка, тому, похоже, пора и тот, и другой опыт повторить.
Накручиванию портянок – как и многим другим полезнейшим вещам – научил меня, конечно, отец. И, могу похвастаться, я ни разу не сбил ноги, даже в двухчасовых занятиях строевой, даже в трехкилометровом кроссе… Сержант Г., демон «учебки», молча смотрел, как я безошибочно и довольно быстро пеленаю ноги. Потом перешел к соседнему бойцу, который уже отчаялся превратить разваливающийся куль во что-нибудь приемлемое, и сообщил ему, откуда у него растут не только ноги, но и руки. У меня, как я понял, те и другие росли из правильных мест… И точно: сержант на вечерней поверке объявил, что я назначен командиром учебного отделения. Это несмотря на почти полную несостоятельность очкарика в физической подготовке.
Вот вам и портянки. Теперь в армии носят ботинки с носками. А место портянкам – в музее.
В особом ящике комода, в просторе, чтобы не мялись, лежали аккуратно сложенные две отцовы нарядные гражданские рубашки и две моих таких же, только на один размер воротника поменьше… Устроена эта одежда была не менее удивительным образом, чем носочные подвязки.
Но прежде конструкции – о материале. Материал назывался «зефир» и представлял собой подвижную, шелковистую, слегка тянущуюся ткань в мелкую на белом полоску двух цветов – песочного и голубого. Зефировые рубашки были таким же обязательным предметом в вещевом наборе приличного городского мужчины первого послевоенного десятилетия, как, например, калоши (или галоши?), о которых обязательно будет отдельный разговор, когда дело дойдет от комода в спальне до обувного ящика в прихожей…
Да, рубашки – или, как их называли продавщицы в галантерее, сорочки. У них были пристегивающиеся к рукавам мелкими пуговицами, отворачивающиеся вдвое манжеты под запонки. Запонками же пристегивался к стойке воротник – одна запонка позади и две впереди, у крайних точек воротника. Воротниковые запонки были маленькие, эмалированные, а в манжеты вдевались запонки много более шикарные, чем вся остальная экипировка джентльмена. Встречались даже золотые с небольшими, но полыхающими синим драгоценным огнем камушками. Самыми же распространенными запонками были мутновато-серебряные, с медово-желтым янтарем, с мушками, вляпавшимися в историю…
Воротник и манжеты отстегивались для стирки, и дядька оставался в рубахе с подвернутыми рукавами и круглым хомутом вокруг шеи. В таком виде,
да еще в подтяжках, крепившихся двойными матерчатыми петлями к специальным пуговицам на поясе брюк,
да еще с круглыми пружинными кольцами, поддерживавшими рукава, чтобы не вылезали из-под пиджачных,
да с серебряно-седым безупречным пробором и орлиным носом,
он был поразительно похож на героя вестерна – которых тогда мы еще не видели. Правда, он не стрелял из «смита-энд-вессона» тридцать восьмого калибра, а мирно пил чай из большого фаянсового чайника и читал газету «Советский машиностроитель»…
В нижнем ящике комода лежало, соответственно, нижнее белье. Голубое, «с начесом», для самого холодного времени. Цвет был ярко-голубой, но все равно унылый… И серовато-белое, из грубого полотна с желтоватыми узелками по всей поверхности, называвшегося «бязь» – от слова веяло былинами, богатырским посвистом и русским духом вообще. Скажи-ка, князь, недаром бязь… Что-нибудь в этом духе. Рубашка от этого бельевого комплекта называлась, наоборот, экзотически – «гейша». Что у нее было общего с одеждой самурайских утешительниц – неизвестно. Обычная длинная прямая рубаха с круглой горловиной и планкой-застежкой на две особые, «бельевые» пуговицы.
Примерно с ноября матери удавалось напялить на меня такое белье.
Однажды от него оторвалась пуговица, пролетела под всей одеждой и с тихим стуком упала на пол.
В это время я стоял у доски и боролся со Смутным временем. Мне был необъяснимо симпатичен Григорий Отрепьев, скрыть это от учительницы истории Нины Федоровны, как мне казалось, невозможно. Много позже я осудил всякое предательство, даже европейски ориентированное, а тогда готов был отдать совесть за свободу. Вероятно, окружающая советская жизнь делала свободу абсолютной и все перекрывающей ценностью…
Итак, я стоял у доски, пыхтел от напряжения и подыскивал осторожные слова. Возможно, именно от напряжения и оторвалась одна пуговица на моем исподнем. Она каким-то образом пролетела под туго подпоясанными брюками и упала на пол прямо у моих ног. Позже подтвердилась моя мгновенная догадка, что пуговица отлетела не от рубахи, а от кальсон, почему и преодолела подбрючное пространство.
В классе раздался сначала осторожный, а потом громкий и почти общий смех. Негромко смеялась даже Нина Федоровна. И, конечно, смеялась та девочка, которую я здесь уже вспоминал – да и как забудешь, когда восемь лет «дружили», потом еще восемь прожили вместе в узаконенном загсом браке, родили дочь, едва не поубивали друг друга в ссорах, разошлись и тут же помирились, но не сошлись – как тут забудешь… И она смеялась тоже.
Я начисто забыл об Отрепьеве. Я рассматривал бельевую пуговицу у своих ног. Я видел все подробности ее устройства, несмотря на мою близорукость и то, что я тогда еще стеснялся носить очки.
Пуговица была вот какая:
кружок диаметром примерно полтора сантиметра, обтянутый тем же грубым полотном, из которого сшито белье;
посредине две маленькие, миллиметра по три, дырочки, окаймленные металлической оправой;
пуговица эта не была похожа на обычную пуговицу, у которой есть как бы лицевая и изнаночная стороны, легко отличимые друг от друга;
это был просто обтянутый полотном кружок с оправленными металлом дырочками;
и я все смотрел на нее.
А потом я поднял ее и положил в карман.
– Пуговица оторвалась, – сказал я, как мне показалось, громко, а на самом деле, вероятно, даже Нина Федоровна только угадала мои слова. – От белья, – добавил из последних сил я, но этого уж точно не услышал никто.
А я едва не потерял сознание.
И класс перестал смеяться.
Во взрослой жизни такое поведение неоднократно выручало меня. Признать свою комичность – значит присоединиться к окружающим.
Я придерживался этой тактики, пока возраст не освободил от комичных ситуаций.
Подумайте сами: ну, выскользнула из-под штанины у старика кальсонная пуговица – и что смешного? Просто жалко беднягу.
Каждый ярус ящиков был разделен по вертикали надвое. То есть в каждом этаже комода было по два ящика, правый и левый.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!