Пейзажи - Джон Берджер
Шрифт:
Интервал:
Это не потому, что они «проще», или более открыты, или бесхитростны, а потому лишь, что зазор между тем, что неизвестно о человеке, и тем, что известно всем и каждому – а это и есть пространство для любой игры, – слишком мал. Сельский житель не играет – он попросту разыгрывает соседей. Как когда четверо мужчин в одно воскресное утро – воспользовавшись тем, что вся деревня была на мессе, – свезли вместе все тачки для уборки конюшен и выстроили их у церковного крыльца, чтобы каждый выходящий из церкви был вынужден отыскать свою и катить ее назад в воскресном наряде по главной деревенской улице! Вот почему возникающий деревенский автопортрет может быть саркастичным, откровенным, утрированным, но редко когда идеализированным или лицемерным. И все потому, что лицемерие и идеализация закрывают вопросы, тогда как реализм оставляет их открытыми.
У реализма есть две формы. Профессиональная и традиционная. Профессиональный реализм, как избранный метод для художника или писателя вроде меня, всегда связан с политическими убеждениями; он стремится подорвать скрытые аспекты правящей идеологии и потому, как правило, искажает или исключает некоторые аспекты реальности. У традиционного реализма, всегда имеющего народное происхождение, в определенном смысле больше общего с наукой, чем с политикой. Опираясь на запас эмпирического знания и опыта, он формулирует загадку неизвестного. Как происходит так, что?.. В отличие от науки, он может обойтись без ответа. Однако его опыт слишком велик, чтобы игнорировать вопрос.
Вопреки обычному представлению сельских жителей интересует мир за пределами своей деревни. Однако редко когда такой житель, оставаясь самим собой, имеет возможность куда-либо уехать. Он лишен свободы передвижения. Его место было определено в момент зачатия. И поэтому если он считает свою деревню центром мира, то это не столько вопрос местечкового мышления, сколько феноменологической правды. Его мир обладает центром (в отличие от моего). Сельский житель верит, что все происходящее в деревне типично для человеческого опыта. Это убеждение кажется наивным только в техническом или организационном плане. Он же подходит к нему с точки зрения человеческого вида. Его живо интересует типология человеческих характеров во всех их вариациях, а также наша общая судьба родиться и умереть. Таким образом, передний план деревенского живого автопортрета чрезвычайно специфичен, тогда как его фон состоит из самых глубоких и общих вопросов, на которые нельзя дать исчерпывающий ответ. И это наша общая тайна.
Старик знает, что мне это ясно столь же отчетливо, как и ему.
Это был последний день его жизни. Тогда мы, конечно же, этого не знали – вплоть до десяти часов вечера. Мы втроем были с ним в тот день: его жена Лу, Аня и я.
Эрнст Фишер любил проводить лето в небольшой деревушке в Штирии. Он и Лу останавливались в доме трех сестер, своих старых друзей, которые в 1930-е годы были членами австрийской коммунистической партии вместе с Эрнстом и его двумя братьями. Младшую из сестер, которая теперь ведет хозяйство, нацисты бросили в тюрьму за то, что она скрывала политических беженцев и оказывала им помощь. Мужчина, которого она тогда любила, за такое же преступление был обезглавлен.
В Штирии часто идет дождь, и, когда вы находитесь в этом доме, вам порой кажется, что дождь продолжает идти даже тогда, когда он уже закончился, все из-за звука шумящей в саду воды. И все же в саду нет сырости, а пестрота множества цветов оживляет его монотонную зелень. Этот сад – своего рода святилище. Но чтобы ясно почувствовать это, нужно, как я уже сказал, помнить, что в его пристройках тридцать лет назад спасались от гибели мужчины и женщины, находя защиту у трех сестер, которые теперь ухаживают здесь за клумбами и сдают комнаты в летние месяцы своим немногочисленным друзьям, чтобы свести концы с концами.
Когда я приехал утром, Эрнст прогуливался в саду. Он был худой и прямой. И ступал очень легко, как будто его вес – который еще оставался – никогда полностью не опускался на землю. Он был в широкополой бело-серой шляпе, которую Лу недавно ему купила. Он носил ее, как и всю свою одежду, непринужденно, элегантно, но без тени позерства. Он был придирчив, но не к деталям костюма, а к природе наружности.
Он умел получать удовольствие от жизни, и этой способности не притупило ни политическое разочарование, ни плохие новости, которые с 1968 года постоянно приходили из стольких мест. На его лице не было ни малейшего следа озлобленности, ни единой горькой складки. Полагаю, что некоторые могли бы назвать его блаженным. И были бы не правы. Он был человеком, не желавшим отказываться от своей веры или понижать ее коэффициент, который был очень высок. Однако в последнее время он верил в скептицизм.
Теперь кажется, что именно из-за этой уверенности и силы убеждений он умер так внезапно. Его здоровье было слабым с детства. Он часто болел. В последнее время у него стало сдавать зрение, и он мог читать только с очень мощным увеличительным стеклом, но чаще ему читала Лу. Несмотря на это, ни у кого из знавших его даже не возникало предположения, что он медленно умирал, что с каждым годом его страсть к жизни потихоньку угасала. Он жил полной жизнью, поскольку обладал полной уверенностью.
В чем же? Ответы в его книгах, политических выступлениях, его речах. Или их будет недостаточно? Он был уверен, что капитализм в конечном счете убьет человека – или сам будет уничтожен. Он не питал иллюзий насчет беспощадности правящих классов по всему миру. Он признавал, что у нас нет социалистической модели. Его поражало и очень интересовало то, что происходило в Китае, но он не верил в китайскую модель. Сложность в том, говорил он, что мы вынуждены вернуться к поиску перспектив.
Мы прошлись до конца сада, где располагалась небольшая лужайка в окружении кустов и ивы. Он любил там лежать, разговаривать, оживленно жестикулируя, складывая пальцы и поворачивая кисти рук так, будто бы буквально снимал лапшу с ушей своих слушателей. Когда он говорил, его плечи сгибались, следуя за руками, когда он слушал, его голова наклонялась вперед, ловя слова говорящего. Теперь та же лужайка с шезлонгами, сваленными в пристройке, выглядит гнетуще, ужасающе пустой.
Начался дождь, и мы пошли в его комнату посидеть немного перед обедом. Мы часто сидели вчетвером вокруг небольшого круглого столика и беседовали. Иногда я сидел лицом к окну и смотрел через него на деревья и рощи на холмах. В то утро я заметил вслух, что через установленную на окне москитную сетку все выглядело почти двумерным и само складывалось в композицию. Мы слишком много значения придаем пространству, продолжал я, в персидском ковре, пожалуй, больше природы, чем зачастую в пейзажных полотнах. Мы снесем холмы, раздвинем деревья и повесим для тебя ковры, ответил Эрнст.
Мы собирались пообедать в одном пансионе на холмах. Хотели съездить туда и посмотреть, подойдет ли он Эрнсту для работы в сентябре или октябре. В начале года Лу написала во множество маленьких отелей и пансионов, но только этот был достаточно дешевым и казался вполне подходящим. Они хотели воспользоваться моей машиной, чтобы отправиться туда и определиться.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!