Febris erotica. Любовный недуг в русской литературе - Валерия Соболь
Шрифт:
Интервал:
Роман в стихах «Евгений Онегин» (1825–1832) Александра Пушкина предлагает классический пример проблемы интерпретации, которую ставит перед нами любовь как болезнь в литературе романтизма. Юная и романтичная Татьяна Ларина впадает в беспокойство и горячку, когда влюбляется в Евгения. Ее наивная няня-крестьянка сразу же неверно интерпретирует состояние своей подопечной как физическое расстройство: «Дитя мое, ты нездорова; / <…> Ты вся горишь…» [Пушкин 1977–1979, 5: 55]. Няня представлена как аутсайдер культуры романтической любви: на настойчивые вопросы Татьяны о романтическом опыте няни в молодости, старуха отвечает: «И, полно, Таня! В эти лета / Мы не слыхали про любовь…» [там же]. Мы узнаем, что няню выдали замуж в 13 лет за другого крепостного, который был еще моложе ее. Из-за своего сословного происхождения она не обладает культурными знаниями, необходимыми для расшифровки симптомов Татьяны в соответствии с парадигмой любви как болезни. В ответ Татьяна исправляет ошибочную оценку няней ее эмоционального состояния, подчеркнуто противопоставляя страстную любовь и физическую болезнь: «Я не больна: / Я… влюблена» [там же]. Рифма слов «больна» и «влюблена» только подчеркивает существенное различие между этими двумя состояниями.
Таким образом, романтическая версия психологической модели превращает «простой и очевидный», согласно врачу у Гелио-дора, недуг души в таинственное состояние, доступное только посвященному наблюдателю (как и в «Повести о Савве Грудцыне»). Однако в отличие от позднесредневековой повести, где истинное познание даровалось диагносту мистической силой, наблюдатель в романтической модели, как показывает пример Пушкина, должен обладать определенной культурной компетенцией, чтобы адекватно «прочитать» болезнь. Популярность психологической модели (равно как и ее вырождение) в 1830-е годы можно проследить в тексте позднего романтизма – повести Елены Ган «Идеал» (1837), где эта модель сознательно эксплуатируется циничным соблазнителем.
В повести Ган изображена возвышенная и идеалистичная девушка Ольга, чей брак с прозаичным немецким полковником не приносит ей эмоционального удовлетворения. Оказавшись в Петербурге, Ольга встречает свой «идеал» – поэта-романтика Анатолия, поэзия которого оказала на нее большое влияние еще в юности. Анатолий, циник и распутник, решает соблазнить свою провинциальную поклонницу, и, когда влюбленная, но добродетельная Ольга сопротивляется, он прибегает к последней уловке. Его друзья распространяют ложный слух об опасной болезни, которой он якобы страдает. Природа этой болезни широко обсуждается на балу, где присутствует Ольга:
– Мой бедный друг! он не был на бале; он никуда не выезжает. Он быстро приближается к вечеру своей жизни. Сегодня я был у него, и, судя по словам доктора и по некоторым признакам, его болезнь неизлечима, потому что начало ее в душе, а не в расстроенном теле.
– Ах, бог мой! что же с ним, скажите?
– Кто может проникнуть в тайны других, особенно в тайны поэта? но я давно заметил, что его грызет скрытая грусть <…>
– Не влюблен ли он? – продолжала первая дама [Русская романтическая повесть 1980: 471–472].
Друг Анатолия дает уклончивый ответ, который тем не менее подтверждает предположение дамы и побуждает встревоженную Ольгу забыть свое прежнее сопротивление и броситься в дом поэта (только чтобы обнаружить его обман и неверность).
Эта сцена служит классическим воплощением психологической модели диагностики. Согласно рассказу друга Анатолия, любовная болезнь последнего предстает немедицинской проблемой («начало ее в душе») и духовным, а не физическим состоянием. Акцент на таинственности этого состояния, его непостижимости для внешнего наблюдателя придает топосу заметный романтический колорит. Культ поэта усугубляет таинственность: друг подчеркивает, что в случае Анатолия правда о его недуге в особенности непроницаема. Однако на этом этапе романтизма загадочность любви как болезни, очевидно, уже стала клише, неотъемлемым атрибутом топоса, поэтому само упоминание о загадочности недомогания помогает, как ни парадоксально, разгадать тайну. Именно поэтому, несмотря на утверждения друга о непостижимости состояния поэта, любая светская дама, знакомая с романтическим кодом любви как болезни, может поставить точный диагноз. Собственно, именно эта предсказуемость и известность модели и делает ее мощным оружием против наивной и романтически настроенной Ольги.
Техника соблазнения Анатолия напоминает метод, предложенный в «Науке любви» Овидия, только с поправкой на контекст эпохи романтизма. Если у Овидия достаточно было имитировать традиционные и узнаваемые симптомы, такие как бледность и истощение, то романтический соблазнитель вынужден иметь дело с более одухотворенной (и дуалистической) моделью, в которой эмоциональное состояние («скрытая грусть») и концепция таинственного духовного расстройства заменили прежние физические симптомы. Постоянно появляющийся персонаж «неверного толкователя» в предромантической и романтической литературе, кроме того, указывает на перенесение в «романтическом варианте» внимания с физических симптомов на язык: чтобы правильно распознать любовные страдания, необходимо уметь расшифровывать многозначный медицинский язык, используемый для описания немедицинского состояния. Чтение телесных симптомов уступает место расшифровке культурных клише.
Однако к концу эпохи романтизма в России понимание литературной традиции любви как болезни становится настолько распространенным, что о ней знают даже культурно непосвященные. В романе Михаила Лермонтова «Герой нашего времени» (1841) наивный Максим Максимыч неожиданно демонстрирует знание любовной романической традиции. Будучи незнакомым с другими поведенческими клише высокой культуры, такими как байронизм, простодушный офицер все же идентифицирует тоску молодого черкеса Азамата по прекрасной лошади как любовный недуг: «Недели три спустя стал я замечать, что Азамат бледнеет и сохнет, как бывает от любви в романах-с» [Лермонтов 1979–1981, 4: 195]. Болезнь любви, таким образом, перестает быть тайной, прерогативой высокочувствительных и возвышенных героев и героинь сентиментализма и романтизма. Неудивительно, что во второй половине 1840-х годов, с усилением антиромантических тенденций в русской литературе и культуре, привилегированный статус психологической модели значительно пошатнулся, и в любовных нарративах начал преобладать более циничный и вновь медикализированный взгляд на некогда загадочную духовную болезнь.
С медицинской точки зрения проблема успешного или неправильного прочтения любви как болезни – это проблема диагностики. По мере роста позитивизма в России и его столкновения с романтическим одухотворенным взглядом на человеческую природу, в русской художественной литературе появляется фигура врача – толкователя телесных симптомов[165]. Этот процесс, хотя и достигает кульминации в 1860-х годах, начинается уже в 1840-х – в период перехода от романтического идеализма к более материалистическому и эмпирическому подходу к реальности не только в философии, но и в науке, литературной критике и художественной литературе. Диагностика (и «лечение») любовного недуга в репрезентативных литературных произведениях этого периода позволяет понять сложный и болезненный процесс, в ходе которого писатели раннего русского реализма пытались примириться со своим романтическим наследием.
* * *
Вторая половина 1840-х годов в России отмечена ростом престижа естественных наук и в особенности экспериментального метода научного исследования. Увлечение позитивным, фактическим знанием, основанным на эмпирических данных, было реакцией против спекулятивного, априорного подхода, характерного для натурфилософии Фридриха Вильгельма Йозефа фон Шеллинга, которая доминировала в российской науке в 1830-х годах[166]. В 1845 году Герцен приветствовал эту эмпирическую тенденцию современной мысли как поворот к признанию физической реальности:
Эмпирики поняли, что существование предмета не шутка; что взаимодействие чувств и предмета не есть обман; что предметы, нас окружающие, не могут не быть истинными потому уже, что они существуют; они обернулись с доверием к тому, что есть, вместо отыскивания того, что должно быть, но чего, странная вещь, нигде нет! Они приняли мир и чувства с детской простотою и звали людей сойти с туманных облаков, где метафизики возились с схоластическими бреднями; они звали их в настоящее и действительное… [Герцен 1954–1966, 3: 97][167]
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!