Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
– Я бы даже сказал: настоящее.
– Вы о здоровье ваших мальчиков? Лейбовиц вообще-то сказал, что такие недоношенные малыши чрезвычайно живучи. Но это в нормальных и даже тепличных условиях. А вы, немцы, сделали все для того, чтоб ваши младенцы лишились нормальных условий. Да что там?! Бои продолжаются, Прага горит. Ни дома, ни кроватки, ни молока, ни чистеньких пеленок – откуда я вам все это возьму? – Он так говорил, как будто считал своим долгом добыть для нас все перечисленное.
– Куда вы направляете гражданских? – спросил я осторожно, словно удерживаясь от того, чтобы взмолиться: «Помогите, ведь вы – интеллигентный человек», как раньше взывали к объедавшему паству епископу: «Святой отец, побойтесь Бога!»
– Всех отправляем в Шюттенхофен – и военных, и гражданских. Там что-то вроде пересылочного лагеря, а точней, это просто огромный отстойник под небом. Мы попросту не знаем, что со всеми вами делать. Как вас прокормить, а не то что обеспечить подобие человеческой жизни…
– Могу я оставить их здесь?
– С таким же успехом вы могли бы оставить жену в Дойче Броде. Завтра здесь будут русские.
– Как? – спросил я с сердечным обрывом.
– А вот так. Мы производим поиск в этом районе незаконно. В обход существующей договоренности с красными. Мы не имеем права выдвигаться восточнее Пльзеня, полковник. Вот тут уж вам не повезло. Я не имею права говорить вам этого и настоятельно прошу оставить это между нами – во избежание беспорядков и возможного кровопролития. Мы будем вынуждены передать вас русским – всех немецких солдат, я имею в виду.
Может быть, потому на меня сразу хлынула несказанная родность наших крохотных мальчиков; может быть, потому меня сразу захлестнула вина перед ними и Тильдой, что я знал о сужденном разрыве, ясно чуя, что жизнь понесла меня вспять, на восток… и едва родились они и едва только Тильда показала их мне: «Вот какие они – не боишься? берешь?», тут же начало нас разрывать и растаскивать надвое. Это было еще не возмездие: оторванность от собственных детей возможно пережить, если знать, что оторван от живых, невредимых, остающихся жить. И вот этого-то нерушимого знания у меня сейчас не было.
– Ну, с солдатами ясно. Но детей – в тот же лагерь… – бесстыдно воззвал я ко «всему человеческому».
– Повторяю вам, Борх, – проныл сквозь зубы Кушинг. – Я слышу детский плач ежеминутно – это часть окружающей нас какофонии. Вы думаете, сердце не сжимается? Но что я могу? Дать вашим беженкам с детьми немного молока и хлеба – вот и все. У меня есть приказ, боевое задание, караульная служба – я не могу носиться с кем-то, точно курица с яйцом. Оставить их здесь? А как еще? Придется. Жена ваша слишком слаба, а детишки… Я прикажу перевезти их в местную больницу, но знаете, на милость чехов рассчитывать особо не приходится. Они как с цепи сорвались: проклятые немцы, проваливайте. Я могу приказать приютить ваших бедных детей и жену, но как только появятся русские, их, конечно, немедленно выдадут. А вас со всей вашей эскадрой я вынужден сегодня же отправить в Шюттенхофен.
– В таком случае я беру их с собой.
– Вы считаете русских зверями?
– Я считаю зверями людей. Нам легче сговориться с собственной совестью, чем зверю – со своим инстинктом. У вас найдется лишний грузовик?
– Вы страшно рискуете, Борх. Допустим, найдется – но дальше-то что? – Он впился в меня как будто с надеждой на то, что я что-то придумаю, давил из меня какое-то единственное верное решение, как из роженицы – обмазанную слизью головенку: «Ну же, тужься!»
– Наверное, в Пльзене есть ваши лазареты и хорошая больница. Майор, мы – состоятельные люди. Я говорю это не вам. Вы – всего лишь солдат, но у ваших начальников много больше возможностей. У меня и жены много знатных, влиятельных родственников от Стокгольма до Лондона… Теперь, когда границами заведуете вы… Поймите, я не намерен откупать свою жизнь. Я – старший офицер люфтваффе и все такое прочее со всеми вытекающими. Все, о чем я прошу, – это дать мне возможность переговорить с кем-либо из ваших высоких начальников.
Он видел моих мальчиков, и, подобно тому как немецкие беженки воздевали детей над прибойной толпой, протягивая их счастливчикам в отчаливающих грузовиках, я навязывал Кушингу собственных. Человек научается попрошайничать сразу же, как только понимает, что может лишь просить. Если он не один, он обязан просить. Был бы я сейчас сам по себе – хрен бы я улыбался Лейбовицу столь приниженно и умоляюще.
Я знал, что сказать американскому божку, заведующему беженскими судьбами: что Тильда состояла в прославленном кружке июльских заговорщиков, что неприкосновенный долларовый счет в швейцарском Wegelin вполне бы мог сменить владельца, равно как и несколько редких произведений ювелирного искусства, но я не мог купить того, что людям не принадлежит: «пневмопатия», «гипоксия», «сепсис» держали меня за горло когтями, я понимал, что тот же самый воздух, который мы с рыбьим бесчувствием пропускаем сквозь жабры, наших мальчиков может убить.
При свете дня вернулся взмыленный Лейбовиц – глаза его при взгляде на меня сразу делались непроницаемыми и как будто незрячими. Он приволок невесть где раздобытый поместительный, опорожненный, вымытый аквариум и кусок плексигласа, вероятно, отрезанный от лобового стекла. Из санитарской сумки он достал бутылку молока – таинственного голубого оттенка. Набрал его стеклянным шприцем и, склонившись над старшим детенышем (побольше белого пушка на плечиках и щечках), с осторожностью впрыснул ему молоко через носик.
– Что ты делаешь?! – крикнула Тильда истерзанным, лающим голосом. – Что это?! Что?!
– Спокойно, мамаша, – откликнулся тот. – Молоко человеческой самки. От соседской коровы, которая кормит своих: у нее – хоть залейся, не жалко.
Как только мы решились ехать, он друг за дружкой уложил спеленатых детенышей в аквариум и, как в прозрачном гробике, накрыл их оргстеклом, просунув вовнутрь кишку кислородной подушки; затем кусками изоленты запечатал свой самодельный инкубатор и, взглянув на меня, протянул мне его, как посылочный ящик:
– Бери давай. Смотри не урони.
Как змея при угрозе, точно шланг под давлением хлынувшей и распершей пожарной воды, приподнявшаяся на постели бескровная Тильда не сводила огромных, заклинающих глаз с наших рук. Вот так мы и ехали до Шюттенхофена, связанные почти невесомой и самой тяжелою ношей, невольники прозрачного кувеза, самодельной машинки, производящей чистый воздух и утробное тепло. Ни одного еще предмета я не держал так бдительно и крепко, в то время как Лейбовиц, то и дело взглядывая на часы, подкручивал краник кислородной подушки, как ручку радиоприемника или скрипичные колки, оставаясь на связи с дыханием наших детей, ловя какие-то неразличимые вибрации ничтожных легочных мешочков этих птиц, а в истерзанном и сноровисто зашитом животе моей Тильды натягивались и тоскливо звенели телесные струны – огромные глаза не просыхали от текучего ужаса и собачьей мольбы.
В Шюттенхофене Тильду с детьми разместили в единственной крохотной, но опрятной больничке. Лейбовиц хотел убежать, но Тильда вцепилась в его обезьянью и вместе с тем пианистическую руку и усилилась поцеловать:
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!