Американская пастораль - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Жизнь заставила его осознать горчайшее — показала, что в ней нет смысла. Человек, усвоивший этот урок, никогда уже больше не будет бездумно счастлив. Счастье ему придется создавать искусственно, да еще и платить за него, все время отгораживаясь и от себя, и от прошлого. Симпатяга, умеющий мягко разрешать конфликты и противоречия, бывший спортсмен-победитель, умный и изобретательный в борьбе с соперником, который честен, вдруг сталкивается с соперником, который нечестен: злом, неискоренимо въевшимся во все дела и поступки, — и это его приканчивает. Наделенный врожденным благородством, запрещавшим ему носить какую-либо личину, он теперь слишком истерзан, чтобы вновь обрести свою безыскусную цельность. Никогда больше он не будет радоваться жизни так безоглядно и открыто, как радовался прежний Швед, которого он, нынешний, изо всех сил изображает перед второй женой и тремя сыновьями, чтобы сберечь их безыскусную цельность. Он стоически подавляет свой ужас. Он учится жить под маской. Пожизненный эксперимент над собственной выносливостью. Спектакль, который разыгрывают на руинах. Двойная жизнь Шведа Лейвоу.
А потом он приблизился к смерти; то, что поддерживало двойную жизнь, потеряло силу, а ужас, наполовину, на две трети, иногда даже на девять десятых утопленный в памяти, вновь обрел интенсивность и поднялся на поверхность сознания; героические усилия по созданию второй семьи и воспитанию чудесных сыновей — все вдруг оказалось напрасным. В последние месяцы жизни ракового больного ужас все разрастается; и все мучительнее мысли о ней, его первом ребенке, сокрушившем казавшееся незыблемым. В одну из тех бессонных ночей, когда никак не собрать разбегающиеся мысли, изнурительная тоска до такой степени оглушает его, что он думает: «Один из одноклассников моего брата теперь писатель; что, если рассказать ему?..» Правда, что толку? Он ни в чем не уверен. «Пошлю ему письмо. Я знаю, что он пишет об отцах и детях. Напишу ему об отце — может быть, он заинтересуется». Это крючок, на который он хочет меня зацепить. Но я откликаюсь, потому что он — Швед. Никакого другого крючка не требуется. Крючок — он сам.
Да, эта старая история саднила больше, чем прежде, и он подумал: «Если удастся рассказать настоящему писателю…» Но, сумев встретиться со мной, предпочел промолчать. Мои уши были к его услугам, но он раздумал. И был прав. Ко мне это не имело касательства. Что он мог получить от меня? Ничего. Ты идешь к кому-то и думаешь: «Расскажу». Но зачем? Чтобы, как ты надеешься, облегчить душу? Вот почему ты так мерзко чувствуешь себя потом — душу-то ты раскрыл, но если все, о чем ты поведал, действительно ужасно и трагично, тебе становится не лучше, а хуже: обнажение, неизбежное при исповеди, только усугубляет страдание. И Швед понял это. Не простофиля же он какой-нибудь, в самом деле, не стоит его таким представлять. Он сразу понял: ничего встреча со мной ему не даст. Плакать передо мной он не хотел — в отличие от Джерри я ему не брат. Я вообще посторонний — вот что он понял, когда мы увиделись. Поэтому он просто поболтал со мной о сыновьях и распрощался. И унес свою историю в могилу. А я все прозевал. Он позвал не кого-нибудь, а меня, и он понимал, что делает, а я все прозевал.
Сейчас Крис, Стив, Кент и их мать, вероятно, находятся в римрокском доме, может быть, там же и старенькая мать Шведа, миссис Лейвоу. Ей должно быть лет девяносто. В девяносто лет она семь дней творит шиву — сидит взаперти, оплакивая утрату любимого Сеймура. А дочь Мередит, Мерри? Ее не было на похоронах. Боится, конечно же, своего грузного дядюшки, который до мозга костей ее ненавидит и, горя местью, мог бы и сдать полиции. Но теперь Джерри уехал, и она может выбраться из своего убежища, чтобы соединиться со скорбящими. Может приехать в Римрок, например, как-то изменив наружность, и вместе с единокровными братьями, мачехой и бабушкой Лейвоу оплакивать смерть отца… Хотя нет, она тоже мертва. Если правда то, что Швед говорил Джерри, то и беглянка дочь умерла — может, убита в своем тайном жилище, может, покончила с собой. Что угодно могло случиться, хотя и не должно было случаться, во всяком случае, с ним.
Жестокость самого факта разрушения этого несокрушимого человека. Со Шведом Лейвоу случилось невероятное. Нечто совсем не похожее на удел Парнишки из Томкинсвилла. Даже детьми мы догадывались, что все с ним не так уж просто, как кажется, и здесь замешаны какие-то мистические силы, но кто мог вообразить такой страшный слом его жизни? Искра кометы, проносящейся в американском хаосе, оторвавшись, сумела преодолеть путь до Олд-Римрока и сожгла Шведа. Его благородная внешность, его фантастическая жизненная сила, его слава, наша уверенность в том, что будучи героем он свободен от всех сомнений, — все эти отличительные мужские черты странным образом спровоцировали что-то вроде политического убийства, что заставляет сравнивать его судьбу не с судьбой самоотверженного парнишки из Томкинсвилла, описанной Джоном Р. Тьюнисом, а с судьбой Кеннеди, Джона Ф. Кеннеди, другого любимца фортуны, бывшего всего на десять лет старше Шведа, блестящего олицетворения Америки, предательски убитого еще молодым всего за пять лет до того, как дочь Шведа выразила свой яростный протест против войны Кеннеди-Джонсона и пустила под откос жизнь своего отца. Конечно, подумал я. Он был нашим Кеннеди.
Тем временем Джой рассказывала о своей жизни, о вещах, прежде неведомых мне, мальчишке, целеустремленно рыскавшему по округе в поисках новых впечатлений, и щедро бросала в кипящий котелок воспоминаний под названием «встреча друзей» факты, о которых никто не знал, да и не должен был знать в то далекое время, когда все наши разговоры оставались еще на диво простодушными. Джой рассказала, что ее отец умер — инфаркт, — когда ей было девять; семья жила тогда в Бруклине, но после смерти отца мать с ней и Гарольдом, ее старшим братом, переселились в Ньюарк под крылышко магазина одежды «Гроссман»; рассказала, как жили на чердаке магазина: Джой с матерью делили двуспальную кровать, стоявшую в их единственной комнате, а Гарольд спал на диване на кухне: вечером расстилал постель, а утром скатывал, чтобы им было где позавтракать перед школой. Она спросила, помню ли я Гарольда, ныне — фармацевта на пенсии, живущего в Скоч-Плейнс, и сказала, что неделю назад ездила на бруклинское кладбище навестить могилу отца; она ездит туда, в Бруклин, раз в месяц, добавила она, сама удивляясь, как дорога ей эта могила.
— А что ты делаешь на кладбище?
— Обо всем с ним разговариваю. Сейчас я скучаю по нему больше, чем когда мне было десять. Тогда мне было даже странно, что у кого-то есть двое родителей. То, что мы жили втроем, казалось мне вполне нормальным.
— Да, всего этого я не знал, — сказал я. Обнявшись, мы покачивались под завершающую этот день песню, которую под собственный аккомпанемент исполнял наш «человек-оркестр»: «Помечтай, когда грустно, это то… что нам нужно… помечтай». — Я не знал всего этого, когда мы с тобой ехали на уборку сена в октябре сорок восьмого.
— А я и не хотела, чтобы ты знал. Или чтобы еще кто-то знал. Никто не должен был знать, что Гарольд спит на кухне. Вот почему я не разрешила тебе расстегнуть лифчик. Не хотела, чтобы ты стал моим парнем, заходил к нам и видел, где приходится спать моему братишке. Так что дело было во мне, а вовсе не в тебе, мой милый.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!