У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
В центральной части Диктатуры, в пересечении её с Коммунистической, как-то… странно расположились учреждения и организации… Горсовет – напротив керосиновой лавки… Керосиновая лавка – напротив женской школы имени Кирова… Женская школа имени Кирова – напротив аптеки… аптека – напротив пивзавода… И дальше тоже странно: драматический театр – рядом с больницей… больница – рядом с краеведческим музеем… краеведческий музей – рядом с рестораном «Весёлый Иртыш»… И всё это пытался как-то объединить, примирить, что ли, – парк, заваленный акациями и североамериканскими клёнами. Как и школа, он имени Кирова.
Будто старые цыганки в усохшем золоте монист, стояли по осеням клёновые деревья парка. Подует ветерок – и крутится золото на землю густо. А по кустарнику вдоль железной ограды, как по желтеюще-бордовой осени, уже вызрели и золотятся мордашки крыловцев – учащихся мужской семилетки имени Крылова. Хихикая, ладошками ширкая, смотрят они через дорогу, как в оштакеченном дворе кировской школы по большой перемене бегают кировки. Захлёбываются голоса в густом сентябрьском воздухе, свободой летают доверчивые, ещё не знающие ничьей подлости косы…
Из белого домика аптеки, с грустной улыбкой наблюдает за детьми Исай Моисеевич Гольдин. Провизор. Как и вся аптека, он белый, похожий на старого сутулого попугая. Вздохнув, отходит от окна, садится на место, за стеллажом с тремя большими бутылями, заполненными тремя прозрачными жидкостями. На одной бутыли нарисован череп с костями и написано: «ЯД!»
Дремлющая голова Исая Моисеевича начинает мотаться, будто плавать по этим бутылям. Кидается из одной в другую. Сопящий нос то приближается к бутыли, красно заполняет её собою, то вздрогнет и отшатнётся – зелёной щукой вытянется. В раскрытые окна завивается полуденный ветерок, перебирает несколько волосков на голой голове Исая Моисеевича… Голова вдруг бычьи тычет в стекло, но руки сами обнимают бутыль, не дают упасть. Исай Моисеевич встаёт, вытягивает руки по швам и, как военную молитву, поёт в высокий угол аптеки: «Где же ви тепэр друзя-однополча-ане, бо-е-вы-е спутники мои…»
Согнав сон, снова подходит к окну. Смотрит через дорогу. Теперь на пивзавод. На какое-то вертикально расставленное запустение. Что-то вроде заброшенного элеватора. А ведь недавно, перед самой войной, вовсю клубилась здесь настоянная на ячменном духе ядрёная коричневая пивная жизнь. Во всегда распахнутый двор торопились пустые похмельные бочки на телегах; обратно на Диктатуру лошади еле вытягивали их – вместе с возчиками: такими же напоёнными, под самую завязку, пухающими дымом самокруток, пену с усов утирающими.
Осторожно понукая лошадь, коновозчик Кагарманов выводил на шоссейку телегу, уставленную ящиками с хлябкими бутылками. Ящики – до неба. Вёл всё это колготящееся нагромождение – как куст с осенними истошными воробьями. Улететь на юг грозятся. А лёту-то – вон, за парк, в ресторан «Весёлый Иртыш», к товарищу Саакову…
Летом во дворе каждое утро – толпа широкозадых беспокойных заульгинских тёток. С пустыми вёдрами на коромыслах кажутся они ещё шире, ещё беспокойней. И, как сынки возле мамок, тут же и мужья их замурзанные. Ваньки. С тоскливо-бодренькими глазками алкоголиков. Тоже с вёдрами. Тоже духарятся, за мамками лезут. К главной «вертикали». Там – гвалт, базар. Там барду дают. Жижеобразную массу не очень приятного цвета и запаха. Которую и растаскивают потом бегом по городку ваньки и мамки.
Морщился брезгливо со второго этажа горсовета чей-нибудь очкастый, делопроизводительский нос. Захлопывался поспешно, судорожно нашаривая шпингалеты. А мамки и ваньки – все с вёдрами, да с полненькими жёлтенького, да как с китайскими огородами – проносились! «Очкастый, не задохнись! Знай заседай себе! В графины звянькай! А мы уж по старинке – со свинками, с мяском!»
У глухого забора, подбегая к железным воротам с напухшими красными звёздами, ход, однако, сбавляли. Тут не побежишь больно-то: будка вон, милиционер в ней, охрана. По слухам, тут большое начальство обитает. Единолично. Высокое – с земли не видать. Подпрыгивать надо. Вон перебежать на ту сторону – и подпрыгивать. И то – железную крышу только увидишь да, как чуб настырный, тополя верхушку. А живёт ли Само Оно там, спит ли когда, кушает ли, ещё ли чего совершает – разве дознаешься?
Вываливался из сторожевой будки вконец заленившийся милиционер. «Гирю» поочерёдными руками жал. Сперва правой, потом – левой. В зарешёченном окне керосиновой лавки через дорогу сразу возникал грузин Реваз. Однорукий, разгневанный: пачему ты, мерзавец, не на фронте? Па-аче-му?! Как за решётку эту попал Реваз – тоже никто не знал. Говорили только: «Сегодня Реваз опять Зелёную красит». И всем было понятно, что в лавке керосина опять нет…
Перед войной ещё, до грузина Реваза, в лавку завезли две машины краски. Зелёной. В мятых жестяных банках. В лавке теперь керосина почти не бывало, краску эту зелёную никто не брал, и однорукий Реваз в отчаянии красил и красил ею всё вокруг… Стены и окна хибарки. Внутри и снаружи. Дверь и крыльцо. Крышу. Уборную на пустыре… Всё у себя переобернул в зелёный цвет грузин Реваз. На соседские заборы в конце концов вышел!..
Рядом, в распахнутом грязном дворе столовой, уже на баке для пищевых отходов тоже навешено было зелёным: «СМОРИ! ТОЛКО КОСТ!..» «Да этак он весь городок перекрасит к чёртовой бабушке!» – покачивал удивлённо головой проходящий мимо «белобилетник». Реваз тут же восставал за решёткой: пачему ты, мерзавец, не на фронте? Па-ачему?! Хватал кисть, лез на крышу, в ожесточении красил и красил.
Иногда, точно заблудившись, в Зелёную (так и была прозвана лавка) недоумённо впадал с сидором чалдон. Реваз Шатку яростно подмигивал. Витька взлетал по лесенке чуть не под потолок, свежие снимал банки. Реваз торопливо метал на прилавок – одну, другую, третью: смотри, дорогой, какой краска! Зелёный! Ловил по-собачьи глаза покупателя. Чалдон в нерешительности брал банку. Нюхал зачем-то, колупал ногтем. Не глядя на Реваза, вздыхая, выходил из лавки, как из покойницкой… «Это разве город, Витя, а? – стонал с банкой в руке, как с мукой неуёмной, Реваз. – Разве это люди, а?»
Он хватал трёхметровую малярную кисть, Витька ведёрко с краской. Выбегали и быстро лезли на крышу. «О проклятый город! О сонный муха!»
Задышливым шёпотком Санька Текаку поведал друзьям, что грузин Реваз – резидент, а Зелёная… а Зелёная – явка!.. И коротко стриженный волос Саньки встал и словно загудел. Как под током.
С ужасом уставились ребятишки на дядю Реваза. А дядя Реваз им улыбнулся и подмигнул. Из-за решётки. Тогда перевели дух: да-а, такое придумать про дядю Реваза! Пару лещей тут же баламуту Саньке отвесили. С облегчением запылили дальше. По Диктатуре. К Поганке. Купаться.
Однажды, придя в лавку к дяде Ревазу, Шаток увидел на столе странную, непонятную штуковину…
– Тромбон, – глядя на штуковину, как на гибрид костыля с граммофоном, счастливо сказал дядя Реваз. И пояснил: – Купил на барахолка.
«Зачем?!» – хотелось крикнуть Шатку, но, как мужчина, сдержался.
Через неделю в лавке он увидел, как на смущающегося дядю Реваза дядя Ваня Соседский надевал… грудную клетку… из железа… сделанную… Шаток покрылся потом, а мужчины уже способили к этой клетке тромбон, на штырь, к лицу дяди Реваза. Дядя Реваз одноруко, но длинно раздвинулся… и дал звук. Витька отпрянул к порогу, а дядя Ваня захохотал.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!