Чехов - Алевтина Кузичева
Шрифт:
Интервал:
В день отъезда Чехова в Ялту 26 октября 1901 года Ольга Леонардовна описала мужу, как она плакала в финале «Трех сестер»: « меня подхватили и утащили в уборную . Я не могла сдержаться. Мучили меня, дергали, хотели раздеть и за доктором, дураки, послали. Я его конечно не пустила. Все в театре меня утешают и сочувствуют. Как мне хочется прильнуть к тебе. Твоя собака».
Следующее письмо она начала возвышенно: «Мне хочется изъясниться тебе в любви, говорить о чем-то хорошем, настоящем, хочется жить с тобой какой-то необыкновенной жизнью…» А далее — о земном, житейском, сиюминутном. Как Немирович «перекривил физиономию», почувствовав ее нежелание играть в его пьесе «В мечтах». Она риторически спрашивала мужа: «Что же мне делать? Капризничать и брыкаться мелко. А играть не хочется совсем эту пустопорожнюю роль». В конце опять о поцелуях и наказ — не тосковать, любить ее.
Назавтра опять сначала — ласковые советы, вопросы: «Устройся поскорее, чтоб тебе было уютно, тепленько. Как погода, как выглядит Могаби, сад, журавли?» Потом рассказ о прожитом дне, об обеде у родных: «Я сегодня в возбужденном состоянии говорили глупости, грохотали так, что у меня все мускулы заболели . Дурачились рассказывали скабрезные анекдоты, но в сущности невинные. Настроение было хорошее и я всплакнула. болтала по-английски с старухой англичанкой. Жизнь мне казалась легкой и приятной». В конце уже привычное: «Целую твои глаза, щеки, лоб, губы, обнимаю тебя горячо, а ты меня тоже? Целую, целую и люблю. Собака».
В ее письмах — обилие уменьшительных суффиксов: «уютненько», «домик», «крылечко», «постелька», «бутылочка», «письмецо», «затменьице». Частые упоминания трапез с описанием блюд. Она обнаруживала свой природный вкус к здоровой, удобной жизни, привычки себялюбивого человека, но с чувством меры в своих поступках. Беспредельность, безграничность, беззаветность, самоотверженность, а тем более жертвенность, обыкновенно не свойственны таким натурам. Но в своих пределах это ясные люди, необременительные для окружающих.
Книппер бережно относилась к себе. Не тратила время и силы на ненужное. В быту любила, судя по ее письмам, по воспоминаниям современников, разумный порядок, чистоту, необходимые удобства, легкий комфорт. Однако бытом себя не обременяла — отдавала свободное время загородным прогулкам, чтению, отдыху, музицированию. Большие физические и душевные затраты нарушили бы то равновесие, которое Ольга Леонардовна очень ценила, в чем сама не раз признавалась. Она не была флегматичной. Даже говорила о себе, что «кипятливая». Но бурления бывали кратковременны, а в основном всё спокойно протекало в привычных берегах, в удобном русле.
Замужество предполагало перемены. Книппер оставляла их на потом, на время грядущей «необыкновенной», «настоящей» жизни. Она не отказывала. Она обещала. Но ощущая некоторое неудобство, неловкость, облекала это «потом» в словесную печаль: «Милый мой, хороший мой! Как мне будет тоскливо на Рождестве, когда я буду знать, что вы все вместе! Не забывай меня, Антонка мой. Мне ужасно хочется долго, долго всматриваться в твои глаза, в твое лицо. Пиши все о себе. Целую. Твоя собака».
Умная, улавливавшая фальшь в людях и пьесах, она словно не замечала, что ее эпистолярные-объяснения в любви обретали сходство с репликами из мелодрам: «Мне пусто без твоих писем»; — «Холодно без тебя мне». Они выглядели бы, наверно, убедительнее, если бы в письмах тут же не рассказывалось об обеде у Лужских, где «вкусно очень было — грибки, селедочки, закусочки, чудные пирожки, тающие во рту, осетрина, говядина с овощами и шоколадное мороженое».
Это было в субботу. В этом же письме Книппер описала свое воскресенье, 5 ноября: «После репетиции я полежала, сбегала пообедать к маме и оттуда на „Дядю Ваню“. Первые два акта играла скверно, третий хорошо. После спектакля заехала за мной Маша, и мы кутили на нашей вечеринке до 4 ч. утра. Это было какое-то сплошное бешенство, вихрь, — кто во что горазд. Пели, плясали, танцевали, всё и все смешались. Я играла в кошки и мышки . Дубасили в гонг, оглушали всех, кричали, орали, хохотали. Но никто не был пьян, хотя кабачок был очень мило устроен. Угощение — только колбасы всех сортов, скверные яблоки и чай с сухарями. Описать этого безумия просто невозможно».
На обещания в будущем «настоящей» жизни Чехов отвечал: «Собака моя милая! Когда-то мы свидимся!» На рассказы Книппер о ее московской жизни, о вечеринке отозвался 9 ноября: «Мои письма к тебе совсем не удовлетворяют меня. После того, что мною и тобой было пережито, мало писем, надо бы продолжать жить. Мы так грешим, что не живем вместе! Ну, да что об этом толковать! Бог с тобой, благословляю тебя, моя немчуша, и радуюсь, что ты веселишься. Целую тебя крепко, крепко. Я пишу, но нельзя сказать, чтобы очень охотно». О нездоровье он сообщал кратко, упомянул, что на втором этаже по-прежнему холодно, что сам мыл себе голову, воду Эмс не пьет, так как некому подогревать ее утром.
В ноябрьских письмах возникал вопрос, уходить ли ей из театра. Но как-то обиняком, в оговорках. Доверив жене быть «хозяйкой» его жизни, Чехов оставил выбор за ней. Она уклонялась от прямого ответа, но намеками, лирическими отступлениями передавала ход своих мыслей: «Эти дни мне сильно хочется бросить всё (только не тебя) и изучать что-нибудь, этак фундаментально уйти головой во что-нибудь. Я застоя не люблю. Театр мне кажется скучным, потому что нет работы, т. е. для меня. У меня ведь мало веры в себя. Теперь у меня такая полоса, что кажется, что я никакая актриса, играю все скверно, неумело, и почему-то делаю вид, что я настоящая актриса».
Через три дня, 6 ноября, она продолжила этот разговор: «Хочется быть около тебя, ругаю себя, что не бросила сцену. Неясна я себе. Мне больно думать, что ты там один, тоскуешь, скучаешь, а я здесь занята каким-то эфемерным делом, вместо того, чтоб отдаться с головой чувству. Что мне мешает? Во мне идет сумятица, борьба. Мне хочется выйти из всего этого человеком. Как я вытяну эту зиму! Антонка, ты мне почаще пиши, что ты меня любишь, мне хорошо от этого. Я могу жить, только когда меня любят. Не казни меня, что мы в разлуке, — по моей вине. Мне надо пошире взглянуть на жизнь. Несмотря на все, у меня настроение мягкое сейчас».
Через два дня Книппер написала два письма. Утреннее кончалось наказом: «Антонка, ты должен теперь написать что-ни-будь новое, у тебя в голове сидит очень много, ты не ленись, принатужься и пиши». Вечернее послание завершало бодрое восклицание: «Какая жизнь большая и красивая, Антон! Правда? Мне все сейчас кажется широким и красивым. А тебя люблю, золото мое, и целую и прижимаю к своей груди. Твоя собака».
Таким образом, вопрос о сцене решался в зависимости от обстоятельств, важных лично для Ольги Леонардовны. От ее занятости в репертуаре, от новой пьесы Чехова, в которой ей будет уготована главная роль, от ее самочувствия.
У Книппер не было в Художественном театре положения премьерши, как у Савиной в Александринском театре. Это были разные театры. Один делал ставку на премьеров, другой на ансамбль. У нее не было такой популярности, как у Комиссаржевской, много и успешно гастролировавшей по российской провинции. Не было, что Книппер сознавала сама, мощного сценического таланта. Уйди Ольга Леонардовна сейчас из театра, взяли бы ее обратно через некоторое время? Стал бы Чехов писать пьесу не для нее, а просто для театра, если работа отнимала у него жизнь?
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!