Ада, или Радости страсти - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
После того как его мягкие губы впервые коснулись, так легко, так безмолвно, ее еще более нежной кожи – высоко, на крапчатом дереве, где их могла застать лишь легко роняющая листья приблудная ardilla,[53] – ничего, сдавалось, не изменилось в одном смысле и все погибло в другом. Такие прикосновения порождают в развитии новую ткань ощущений; осязание есть слепое пятно; мы соприкасаемся силуэтами. С этого времени в определенные минуты их в остальном праздных дней, в определенных раз за разом возникающих проявлениях сдерживаемого безумия, воздвиглась тайная веха, а между ним и нею повисла завеса…
(Ада: В Ардисе они, почитай, вымерли. Ван: Кто? А, понимаю.)
…неудалимая до поры, когда он избавился наконец от того, что необходимость таиться низводила до уровня постыдного зуда.
(Ох, Ван!)
Впоследствии, обсуждая с ней эти довольно трогательные гнусности, он так и не смог сказать, вправду ли он опасался, что его avournine[54] (как в позднейшем разговоре обозначила Аду на своем ублюдочном французском Бланш) может откликнуться на механическое проявление похоти взрывом подлинного или хорошо подделанного негодования, только ли чувство приличия и жалость к непорочному ребенку, чьи прелести были слишком неотразимы, чтобы не смаковать их исподтишка, и слишком священны, чтобы открыто покушаться на них, только ль они толкали его на эти квелые каверзы; так или иначе, а где-то он сбился с пути – это он во всяком случае сознавал. Невразумительное общее место – невразумительная невинность, пользовавшаяся столь губительной популярностью восемьдесят лет назад, навек похороненная в игривых, словно Аркадия, старинных романах несносная пошлость целомудренного волокитства – вот, вне всяких сомнений, те обычаи и обряды, что неявно маячили и за немотою его наскоков, и за тишью ее терпимости. От летнего дня, положившего начало этому сложному, боязливому баловству, никаких точных записей не осталось, но одновременно с ощущением, что в какие-то миги он в неблаговидной близости застывает у нее за спиной, ощущением обжигающего дыхания и скользящих губ, у нее возникала уверенность, что эти безмолвные, экзотические сближения начались, по-видимому, давным-давно, в неисследимом, неисчислимом прошлом, и теперь ей уже нельзя оборвать их, не признавшись в своей молчаливой потачке их ставшему в этом самом прошлом привычным повторению.
В те безжалостно жаркие июльские дни Ада любила сидеть на прохладном рояльном стуле, деревянном, выкрашенном под слоновую кость, за покрытым белой клеенкой столом в залитой солнцем музыкальной гостиной и, раскрыв любимый ботанический атлас, в красках переносить на кремовую бумагу какой-нибудь редкий цветок. Она могла, скажем, выбрать прикинувшуюся насекомым орхидею и с замечательным мастерством увеличить ее. А не то скрестить один вид с другим (сочетание не открытое, но возможное), внося в них удивительные мелкие изменения и искажения, казавшиеся, при том что исходили они от столь юной и столь скудно одетой девочки, почти нездоровыми. Падавший сквозь высокое окно длинный отлогий солнечный луч поблескивал в граненом стакане, в цветной водице, на жестяном ящичке с красками; она легко выписывала глазок или дольки губы, счастливая сосредоточенность изгибала кончик языка в уголку ее рта, и мнилось, что под пристальным взглядом солнца поразительное черно-сине-коричневое дитя само имитирует цветок, называемый «Венериным зеркалом». Тонкое, привольное платьице ее имело сзади вырез столь глубокий, что всякий раз, как она выгибала спину, склоняя голову набок и поводя выступающими лопатками – озирая с воздетой кистью влажное свершение или тылом левого запястья смахивая с виска прядь волос, – Ван, придвигавшийся к ее стулу так близко, как только смел, мог видеть ее худощавую ensellure[55] до самого куприка и вдыхать тепло всего ее тела. Сердце его бухало, одна жалкая рука глубоко утопала в кармане штанов – где ему приходилось для сокрытия своего состояния таскать кошелек с полудюжиной золотых десятидолларовых монет, – он склонялся над нею, склонявшейся над своей работой. Он позволял своим пересохшим губам легчайшей поступью блуждать по теплым ее волосам и горячей шее. То было самое сладостное, самое сильное, самое сокровенное ощущение из всех когда-либо испытанных мальчиком; ничто в убогом любострастии прошлой зимы не повторяло этой пушистой нежности, этой безнадежности вожделения. Он так и замер бы навсегда на маленьком бугорке блаженства посредине ее шеи, если бы она навсегда осталась склоненной – и если бы бедный мальчик мог и дальше сносить восторг прикосновения этого холмика к его завосковелому рту, не начиная в обезумелом самозабвении к ней притираться. Живая алость ее оттопыренного уха и постепенное оцепенение кисти были единственными – пугающими – знаками того, что она сознает возрастающий напор его ласк. Молча он убирался к себе, запирался, хватал полотенце, расстегивался и призывал образ, только что им оставленный, образ столь же безопасный и яркий, сколь пламя, заслоненное чашей ладони, – уносимое во тьму лишь затем, чтобы в варварском раже избавиться там от него; погодя временно пересохший Ван возвращался с потрясенными чреслами и вялыми икрами в чистоту прохваченной солнцем комнаты, где уже глянцевитая от пота девочка продолжала выписывать цветок: диковинный цветок, изображавший яркую бабочку, в свой черед изображавшую скарабея.
Если бы единственной заботой Вана было облегчение отроческого плотского пыла, облегчение каким угодно способом, если бы, иными словами, ни о какой любви не шло и речи, наш юный друг сумел бы умерить – хотя бы на то злополучное лето – двусмысленность и гнусность своего поведения. Но поскольку Ван любил Аду, вынужденно сложное высвобождение этого пыла ничего само по себе не завершало; или, вернее, завершалось тупиком, ибо оставалось неразделенным; ибо в ужасе утаивалось; ибо не имело возможности истаять в последующем несравнимо большем блаженстве, которое, подобно мглистому пику за лютым горным проходом, обещало стать верной вершиной его опасных отношений с Адой. Во всю ту пришедшуюся на разлив лета неделю или две, несмотря на каждодневные поцелуи, что перепархивали, будто бабочки, с этих волос на эту шею, Ван чувствовал, что стоит от нее даже дальше, чем был в канун того дня, когда по воле случая губы его прижались к какому-то вершку ее кожи, почти не воспринятому чувственно в ветвящемся лабиринте шаттэльской яблони.
Но суть природы – рост и движение. Как-то под вечер он подобрался к ней сзади – там же, в музыкальной, – гораздо бесшумнее, чем когда-либо прежде, потому что пришел босиком, и маленькая Ада, обернувшись, закрыла глаза и приникла своими губами к его в свежем, как роза, поцелуе, заворожившем и заморочившем Вана.
– А теперь беги, – сказала она, – быстро-быстро, я занята.
И поскольку он глупо мешкал, она мазнула его мокрой кистью по горящему лбу, как бы «осенив крестным знаменьем», по древнему эстотскому обычаю.
– Мне нужно закончить эту штуку, – сказала она, указывая тонкой пурпурно-фиалковой кистью на помесь Ophrys scolopax с Ophrys veenae, – а уже пора одеваться, потому что Марине приспичило, чтобы Ким нас щелкнул, как мы с тобой держимся за ручки и ухмыляемся (ухмыляясь и вновь поворачиваясь к своему отвратительному цветку).
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!